для тех, кто слушает стихи

Олег
Горшков:




  исполняет Олег Горшков: 

Время чая ("У плиты, в уюте тесном...")      

  mp3  

1872 K

Крещенское ("Не сбылось. Причаститься. Принять...")      

  mp3  

1984 K

Аста ла виста ("Аста ла виста, дон...")      

  mp3  

2637 K

 

  исполняет  Владимир Луцкер: 

Умолчание ("И если Вам еще потребуется...")       

  mp3  

2504 K

        

Август:

1 ("Выйду в август, надышаться...")      

  mp3  

2311 K

2 ("Чем глубже август...")       

  mp3  

1801 K

        

Маше Морозовой ("Заснуть, не помышляя...")      

  mp3  

1774K

Александру Брятову ("Бабочек порхающие тени...")      

  mp3  

1949 K

"Мне всё мерещилось..."      

  mp3  

2271 K

Жене Коновалову ("Развеселая туса поёт...")      

  mp3  

2360 K

"Мой город летописных вод и руд..."      

  mp3  

2250 K

"В музыке, которой создан, сыгран..."      

  mp3  

1873 K

"Вот доживет до снега..."      

  mp3  

1623 K

"В ЖЖ-деревне, дивном крае..."      

  mp3  

2247 K

        

Всё облетит:

1 ("Всё, так или иначе, облетит...")      

  mp3  

1307 K

2 ("Дрогнет сад наброском Тоса...")       

  mp3  

678 K

        

Такое время ("Ни прошлого, ни прочего...")      

  mp3  

1413 K

"Устав и обессилев от разлуки..."      

  mp3  

1269 K

"На полувздохе прерванный ноктюрн..."      

  mp3  

1123 K

Ночь в гостинице ("Лишь трубку телефонную...")      

  mp3  

972 K

"Мне не подвластен сумрак за окном..."      

  mp3  

1218 K

"То молилась, то приказывала..."      

  mp3  

1210 K

        

Из "Осеннего этюдника":

1 ("Всё, лишь прочее...")      

  mp3  

1084 K

2 ("Тихо-тихо, не спеша...")       

  mp3  

2292 K

        

"У нас одна божественная суть..."      

  mp3  

1714 K

"Когда окликнет он издалека..."      

  mp3  

3265 K

"Дом распахнет все ставни поутру..."      

  mp3  

2274 K

        

Два предместья:

1. Ленивое предместье ("В предместье, сторожимом тишиной...")      

  mp3  

4464 K

2. Индустриальное предместье ("Состарили бореи, заострили...")       

  mp3  

2049 K

        

"В один из неизбежных мартобрей..."      

  mp3  

1193 K

"Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать..."      

  mp3  

1148 K

Первый день июля ("И вот чуть дрогнет сон...")      

  mp3  

1536 K

Alma mater ("Откроешь окна – щебет, шелест, свист...")      

  mp3  

1151 K

"Здесь праздник всё же был..."      

  mp3  

3241 K

Прятки ("Ты прячешься от рыщущего века...")      

  mp3  

1184 K

"Из августа в август, как сызнова, учишься счету..."      

  mp3  

2091 K

Стансы к августу ("Привязываюсь к жизни всё сильней...")      

  mp3  

2569 K

"Что только ни изводит дурака..."       

  mp3  

1868 K

Стихи о Питере ("Здесь пришлый я, здесь вечер жёлт и желчен...")       

  mp3  

2579 K

Град обреченный ("Заснеженный пейзаж глубок и чист...")       

  mp3  

2524 K

"На пешеходной мостовой..."       

  mp3  

2551 K










Умолчание 

И если вам еще потребуется мелочь 
Затертых гладких слов, разменных легких фраз, 
И если хоть на миг они развеют немочь, 
Подкупят и уймут тревогу ваших глаз, 
Не постесняйтесь быть последней попрошайкой. 
Выпрашивайте всё! Пусть сыплется, бренча: 
Сарказм Ларошфуко, заученные хайку, 
Цитаты из Ли Бо, библейская печаль, 
Которая во всем присутствует подспудно. 
Заставьте быть меня транжирою-сверчком, 
Пичугой заводной, поющей день свой судный, 
Хоть бражником в цветке, набоковским сачком 
Накрытым во хмелю и посредине песни – 
Ведь даже мотыльку поется у свечи. 
Звенящим изнутри для Вас я буду, если 
Бездомность ваших глаз врачует: «Не молчи! 
Рассказывай себя, как лист, слетевший с ветки, 
Как тихая вода, затвердевая в лед, 
Рассказывай себя с избытого рассвета 
До сбывшихся ночей, готовящих излет». 
И я откроюсь весь, сорвав, к чертям, щеколды, 
Всем нажитым бренча, оставшись, чуть дыша, 
С заветным медяком, хранимым за щекою… 

А если всё начать вот с этого гроша?..
..^..   





АВГУСТ
1
Выйду в август, надышаться
Разморённым предвечерьем.
Мне, и правда, лишь шестнадцать,
Плюс какой-то хвостик. Вчерне
Не написано ни часа –
Всё мне набело строчилось!
Вот как вру Медовым Спасом –
Выноси святых… Горчила
Прошлым августом рябина,
А теперь, желанней, слаще.
Жизнь течет от середины
Сразу в оба края: тащит
К неизбежности внезапной
И в мальчишество заносит.
О, предтеча-август, залпом
Выпьешь – и похмелье, горечь, осень…
Вырвались из пут, сорвались
Тьмы грачиных эскадрилий.
Я счастливее едва ли 
Был, что б там ни говорили
Мне цветущие душицы,
Пошептавшись с чередою.
Август – залпом! Ламца-дрица!
А потом пусть чередою
Всё своей идет: сыграю
Престо дней до смертной нотки… 
Жизнь, она не в оба ль края
Покатилась от середки? 
..^..


2
Чем глубже август, тем больней вдыхать 
Грузнеющего лета хворь и влажность, 
Тем тишина навязчивей, протяжней 
Во всём, и даже в замысле греха. 
Самодержавье самозванцев-снов, 
Снов-деспотов не свергнуть до полудней.
И монотонно, как гребцы на судне, 
Работает механика часов. 
Ещё одни закрыты времена, 
Как холодают зреющие следом. 
В чём умысел и цель Природоведа? 
Неведомо... Лишь дымная луна 
Едва очертит рамкою пейзаж, 
В котором всё живое слито с фоном. 
И набирает в толще заоконной 
Страницы Вечной Книги Метранпаж... 
..^..



Маше Морозовой

Заснуть, не помышляя об итоге,
Приняв за бред осенний счет цыплят,
Чтоб сумерек кривой совиный коготь
Предчувствием ухода не цеплял… 
И пробудившись внове, медлить нечто,
Что временем уже не назовешь.
Прозрачной пылью сыплющийся дождь
Рассеется на чет или на нечет? -
Не суть… Он просто сам собой пройдет,
Самим в себе иссякнув, будто не был,
С той легкостью, что прежде был. И мне бы
Жить так же, без оглядки в наперед
Напетое усталостью слепой,
Нелепицей петляющего бега.
Дождь минул. А под утро, сам собой,
Снег начал сыпать - много-много снега…
..^..



Александру Брятову

Бабочек порхающие тени
кружат землю - кружат легче, чем
порошит пыльцою сновидений
бог Морфей… Нет, жизнь не в толчее
улочек, где каждый третий летчик-
истребитель, прущий на таран,
не в кофейне, где наброски строчек
не ложатся в рифму до утра,
и, прости мне Господи, не в храме,
где невыносим укор в глазах
лика Твоего, где я вихрами
непокорность чувствую... Назад,
за врата, за дверь кофейни дымной,
с улочек, из города бегу -
нет, не там мой дом странноприимный,
он на нелюдимом берегу
речки, с позабывшимся названьем,
змейкою ползущей в дебрях трав…
Если стану гостем здесь незваным,
Господи, как буду я не прав.
Как смогу прожить хотя бы день и
всё еще дышать и быть собой,
если перестану видеть тени
бабочек, что кружат шар земной…
..^..




Время чая

У плиты, в уюте тесном
Кот задумчивый скучает,
Всходит медленное тесто,
Поспевает время чая.
Разговор заварен, льется,
Выверяя наши веры:
Твой Сиддхартха - белый лотос.
Мой Егова - прутик вербы. 
Со своим сливаясь в братстве,
Ты надышишь сны и сосны.
Я же звуком, поздним Брамсом,
Горьким дымом папиросы
Задохнусь, зайдусь от кашля -
Не врачуются печали
Ни заветным "Отче наше",
Ни густым китайским чаем. 
Семиструнный цинь твой молкнет.
Мы прощаемся до ночи…
И в глазах кошачьих мокнут
Две луны двух одиночеств…
..^..



Крещенское

Не сбылось. Причаститься. Принять
Всё, как есть - без укора и гнева.
Животворным, крещенским, напевным
Губы мазаны - Исполать! 
Исполать этой влажной зиме,
Иордани Петровского парка,
Свечке теплого дня, до огарка
Догорающей в полутьме.
Исполать! И опять наизусть
Всю молитву - восторженно, робко…
Я увижу, что беличьей тропкой
Вдруг моя застарелая грусть
Побежит, заметая хвостом
Чуть занявшейся в парке пороши, 
След иллюзий, оставшихся в прошлом,
Не оставленных на потом. 
Всё, как есть… Не от сердца щедрот,
От предзнания близкой утраты,
Этой женщине, что виновато
Виноватого в полночи ждет,
Посвятить всё, что есть впереди,
До последней крещенской метели.
И услышать в конце Колыбельной
Слабый отзвук, что тает в груди…
..^..


Аста ла виста

Аста ла виста
Марику Бедрину, другу детства, философу, 
дворнику, рыцарю, поэту... 



Аста ла виста, дон, аста ла виста! 
Качнулся сгусток ночи за окном. 
Забрезжило. Пора остановиться - 
Не зачерпнешь беспамятства с вином. 
Из дворницкой, где пряно пахнут мётлы 
Арбузной коркой, вьюгой, табаком, 
Печальный гранд, чей пьяный глаз намётан, 
Ты в осень подопечную, тайком, 
Устало выйдешь, выдохнешь, заплачешь. 
Подробная предутренняя тишь 
Твоей, в лачугах спрятанной, ламанчи 
Так высока, что в звуки не вместишь, 
Глубинна так, что в голубиной, вербной, 
Накуренной укромности двора 
Вся топь времен разверзнется, наверно, 
За ломкий миг от ночи до утра. 
Нет, им не сбережешься от сиротства, 
От вставшей комом в горле тишины. 
Таков последний взнос за донкихотство, 
Которым мы похожи и смешны. 
Прощаясь и прощая, шепчут листья, 
Сгорающие в сумерках двора: 
Аста ла виста, дон, аста ла виста! 
И не остановиться. Всё... пора… 
..^..







* * *

Мне всё мерещилось - живу.
Как шар магический - сознанье.
Москва вставала в нем Казанью,
тянула звука тетиву

из недовычерпанной тьмы
в неисчерпаемую тему,
торчали башни, как тотемы
степной, разгневанной зимы…

В нем и Нева текла вином,
пролитым классиком беспечным.
Букет с горчинкой бесконечной…
Я мог вдохнуть, забыться сном.

Невы броженье, ветер, зыбь.
Как густо сусло русской речи,
столь темное, столь человечье…
Я постигал ее азы.

Мой старый дом в нем был тобой -
твоих причуд оркестром редким,
твоей скорлупкой, норкой, веткой…
И в нем стихи мои с любой

строки своей превратным всем:
Москвой,
горчащею Невою,
Зимой мертвящей были,
тьмою,
тоской несыгранности тем…

И мне мерещилось - живу,
но в искаженной шаром яви
любой предмет и звук лукавит,
и даже Бог не наяву. 
А мне мерещится - живу…
..^..












Жене Коновалову

Развеселая туса поёт взахлеб:
Happy birthday и будь всех круче!
То медовые пряники… А за хлеб -
Лодка… сбивчивый скрип уключин…
Убывает вода в ледяной горсти.
Зачерпнешь ли живое слово
В рыбьей речи ночей? И куда грести,
До пристанища, до какого? 
И когда же уймется цыплячья дрожь
Листьев, пламени той свечи церковной,
Что за друга поставил?.. но он не вхож
В Царство Божие, раб сей… И снова, снова
Путь отмеришь отчаянно, на ура -
Носом по ветру, не по звездам.
Там где ночью откупорен март - с утра
Так пузырист, и хмелен воздух.
Вот оно - причащенье! - так что ж глаза
Ищут ветер Экклезиаста
И находят, и видят всё то, что за…
То, что так их слезами застит…
Стебли срезаны - время дышать пыльцой,
Умирать и рождаться снова…
А река отразит поутру лицо,
Просветленное нежным словом… 
..^..













*  *  *

Мой город летописных вод и руд 
Весь вызвонят, до трещин на брусчатке, 
До бликов поднебесных, до клетчатки 
Травинок - нынче в звоннице поют 
"Сысой" и "Голодарь", да так, что плут, 
Апрельский ветер, вдруг замрет в оглядке 
На то, как "Водосвятные" плывут. 
И с "Красным" попадая в унисон, 
Задребезжат усталые трамваи, 
И выведут свои октавы сваи 
Мостов окрестных. Льется, льется звон, 
Даря надежды нищим во тщете, 
И множа их печали беспощадно. 
Прислушайся к себе - не счесть, не счесть… 
Но есть уже надежда. И нескладно 
Подхватишь ноту, и захватит дух - 
И вот уже прощально, благочинно 
Трезвонит "Лебедь", крестит без причины 
Тебя, лишь обретающего слух, 
Одна из свечкой тающих старух, 
В углах домов которых образа 
Бессонно дышат на светец с лучиной… 
Глядит и крестит… Кажется, на Сына 
Так смотрят Богородицы глаза… 
..^..










*  *  *

В музыке, которой создан, сыгран,
Сотворен ты - хриплость и надрыв…
Ночь бормочет в форточку эпиграф
К сочиненной жизни, снова скрыв
Очертанья мнимостей, подобий…
Как бы тают как бы небеса,
Как бы дождь, являя как бы доблесть,
Делает еще бездомней пса.
И еще бездоннее нелепость
Ощущенья сцепленных времен.
Почерневший воздух пахнет пеплом -
Бог посыпал волосы, и он
Всё придумал - сам себя и ноты,
По которым выдохнут был ты…
Но эпиграф темный, отчего-то,
Всё роднее. Нотные листы
Разметались клочьями, и молкнет
Так и не задавшийся мотив.
Небеса и грустный бог промокли,
Мокнет время - все они в пути,
С каждым новым мигом уповая
Слово и Созвучье обрести…
И в глазах у пса звучит живая
Музыка - услышь её, впусти…
..^..









*  *  *

Вот доживет до снега и уйдет
безмолвный постоялец мой осенний.
Стерпеться нелегко с ним – он рассеян,
почти всегда нетрезв; из года в год
по осени снимает угол он,
чтоб ворошить в каминной топке - угли,
в себе – сомненья, день за днем по кругу,
им несть числа, их имя легион…
И, кажется, что дела до него
нет никому в кромешной ойкумене
немых богов в двенадцатом колене…
он, впрочем, сам – вино, зола, огонь,
еще огонь, еще зола, вино,
весь этот круг пожизненно печальный –
такой же – он шкатулка умолчаний, 
коробка с тьмой, её второе дно… 
И всё ж, когда уйдет он - нелюдим,
но светел - в снегопад, что слепит веки, 
по дому только призрак человека
скитаться станет с именем моим…
..^..




 *  *  * 

В ЖЖ-деревне, дивном крае, что славен разведеньем блох, 
от суесловья обмирая, живет по блогам юзер бог, 
и наблюдает этот улей, где, зазывалой на торгу, 
любой взахлеб готов «лить пули» и гнать голимую пургу. 
Лафа! – когда б ещё и где бы тщеславный сумасшедший гвалт 
обрел внимающее небо? И вавилонский столп вставал… 
Мело… Метет во все пределы… "Жемчужной шуткою Ватто" 
превознесут здесь бред замшелый от изловившего вальтов 
очередного демиурга – всё стерпят эти небеса: 
и лепет приторно-гламурный, и лай рехнувшегося пса, 
лишь не молчи – вещай, витийствуй, опившись мутных ипокрен, 
покуда рак «аста ла виста», взопрев, не свистнет на горе. 















И вот опять перо на марше то с чем-то несогласных, то 
привыкших жечь, с утра пораньше, гремя бочонками пустот, 
теряя наглость и рассудок, кропая Слову некролог 
и спич во здравие Абсурда … И дольше века длится Блог, 
один для всех, в котором логос стерт в пыль, затаскан в пух и прах… 
И человек лелеет голос, как мать младенца, на руках 
у тишины… 
..^..








Всё облетит: 
1.
Всё, так или иначе, облетит, 
как сад мой днесь… Не выплавив итога, 
за час сгорает осень. Некрологом 
рассыпан снега первого петит. 
Безвременно утраченная боль – 
едва обрящешь, вновь ищи ab ovo. 
Горчит вино из паданцев садовых, 
и бабочкой в янтарь заката бог 
безверьем погружен. Моим «прости» 
не расколоть небес остывших камень. 
Пью за помин любви, напьюсь за память, 
которой жить. Как мягкий снег в горсти, 
всё – так или иначе, стает, всё –
избытым станет, не приблизив к сути. 
Иная боль придет на смену грусти 
в осеннем хокку позднего Басё… 
..^..


2. 
Дрогнет сад наброском Тоса – 
золотистой пылью явь. 
Длится ласковая осень –
длится целый миг, а после 
холод песий… всё исправь, 
лодку правь по зыби желтой 
на трезвона медный стих – 
в тот предел завороженный, 
где молитвы сахар жженый 
на губах горчит сухих…
..^..









Такое время

Ни прошлого, ни прочего
в неуловимом - «быть».
Забыть свой век и отчество,
отечество забыть,
не вспомнить роду, имени
и меток на пути -
прохожий, помяни меня,
нет имени, прости.
Да ты и сам без имени
для всех ветров окрест,
и ты через калинники,
за старый переезд,
за речку обмелевшую,
по полю, наугад,
тропою потемневшею 
бредешь назад, назад -
от имени, от отчества
и меток на пути.
Такое время - хочется
из прошлого уйти,
не мучиться утратами,
не жить вчерашним днем,
и мыслью виноватою
не жечь себя живьем.
И в этой безымянности 
избытого в былом -
зиме мести, зиме мести…
Бело, белым-бело… 
..^..






*  *  *

Устав и обессилев от разлуки, 
От сломанной любви и пустоты, 
Ты мне на руки словно на поруки 
Вновь упадёшь, и там затихнешь ты. 
О, ловкость рук, отыгранные трюки: 
Тебя ловить всё время на лету 
Во время безутешного паденья 
И прогибаться легче, чем латунь, 
И тратить душу словно бражник деньги. 
Опять мирить в тебе тебя с тобой, 
Искать струну и сызнова брать presto, 
Приглаживая нотный разнобой 
Во время репетиции оркестра. 
И наблюдать, как снова оживёт, 
Приявши жертву, божество порока 
И полетит всё дальше и вперёд, 
Не оглянувшись даже ненароком… 
..^..






*  *  *

На полувздохе прерванный ноктюрн: 
Как будто ноты, выдранные с мясом, 
Упали прахом в глотки темных урн - 
Кремация крещендо контрабаса. 
Кренелевидно выгнуты кресты 
В излете скорбном дымных поперечий, 
И ярче спирта, легче бересты 
Сгорает звук и строгий, и беспечный. 
Немой закат в погибельной тоске. 
Монета солнца скрылась в красной щели. 
Остывшие, всё тянутся к руке 
Древко смычка и гриф виолончели. 
И на душе лежит печать вины 
..^..








Ночь в гостинице

Лишь трубку телефонную 
Возьмешь, приложишь к уху, 
Там ты, неугомонная, 
Гостиничная шлюха. 
Ты “Беломор” закуришь, 
Впорхнувши в неглиже. 
Ты здесь всегда дежуришь, 
На пятом этаже? 
Тебе не буду браться 
Гадать года пока - 
Быть может восемнадцать, 
Быть может к сорока. 
Я знал уже такую, 
В ком грусти не избыть. 
Ну что, напропалую 
Готова ты любить? 
И верить, что забвенье 
Спасительно подчас 
И брать под настроенье 
Два доллара за час… 
..^..








*  *  *

Мне не подвластен сумрак за окном, 
Разложенный на атомы печали, 
И этот вечер, стылый изначально, 
И эти разговоры ни о чём 
Людей, глядящих внутрь и в пустоту, 
Катающих, как шар стеклянный время, 
Читающих газеты словно требник, 
Ловящих мух корысти на лету. 
Хрипит Архангел ржавою трубой 
На облаке из заводского дыма, 
И женщины мои проходят мимо, 
Устав любить, а значит быть собой. 
Берёзы изогнулись на ветру, 
Как балерины в приступе подагры, 
А от свечи остался лишь огарок, 
И я умру, мне кажется, к утру... 
..^..











*  *  *

То молилась, то приказывала, 
Был отчаян каждый жест. 
И неровным всплеском джазовым 
Руки складывала в крест: 
“Поклянись быть верным, ветреный, 
И в глазах влажнела синь, 
Покорись со всеми недрами 
Сумасбродных пылких сил!” 
Тяжела мольба, как статуя, 
Как мороз на Покрова, 
И слетали с тонких матовых 
Губ гнетущие слова: 
“Вспомни, что любовь - служение, 
И про этот близкий май, 
И про каждое движение 
Рук лукавых клятву дай!” 
И я снова клятвы грешные 
Бормотал как в странном сне. 
Как же ты, родная, тешилась, 
Изменив назавтра мне… 
..^..











Из "Осеннего этюдника": 
1. 
Всё, лишь прочее. Всё, лишь прочее. 
Нет насущного в жизни, нет. 
Каждый миг - приговор с отсрочкою 
Неизвестного. Сонный свет 
Распластался над сонной осенью, 
Стек яичным желтком в глаза 
И дождинки, слепыми осами, 
Жалят в голову. И как залп 
Неизбежности зло грохочущей - 
Гром, ударивший в свежий след... 
Всё, лишь прочее. Всё, лишь прочее. 
Нет насущного в жизни, нет. 
..^..

 
2. 
Тихо-тихо, не спеша, 
Кажется едва дыша, 
Словно бы стыдясь, стесняясь, 
Подкрадется, сядет с краю 
Запоздавшей робкой гостьей 
На поминках лета, осень. 
Будет осень, всем на диво, 
Так строга и молчалива, 
Так почти что неприметна 
В первый миг поминок лета, 
Лишь пролить бокал мартини 
Сладким ливнем не преминет… 
Это уж потом она, 
Захмелевши от вина, 
Разбросает, вдруг, по свету 
Клочья шквалистого ветра, 
Ночи выстудит со злобой 
До озноба, до озноба. 
Это уж потом она, 
Как очнувшись ото сна, 
Будет фурией маячить, 
Свет дневной в подоле пряча, 
И поминки, в страсти грешной, 
Обратит в свой бал кромешный. 
Это уж потом она, 
Хлопнув створками окна, 
В каждый дом влетит беспечно, 
Задувая ветром свечи, 
Словно мытарь, словно Бог, 
Свой взыскующий налог. 
И в саду, объятом стужей, 
Лист последний вновь закружит. 
Будет тот дрожать убого 
И, обрушившись под ноги, 
Он, лежать желтея будет, 
Как закладка в Книге судеб… 
..^..











*  *  *

У нас одна божественная суть, 
Всё остальное только форма сути, 
Князь Мышкин и неистовый Распутин 
За грань земного силятся взглянуть. 
У нас одна божественная суть, 
Природа боли и природа страсти, 
Способность ощущать беду и счастье, 
И совершать назначенный нам путь. 
У нас одна божественная суть, 
Лишь спутаны палитры акварелей, 
Как блики солнца спутаны в апреле 
(Апрель всегда уместно помянуть). 
У нас одна божественная суть, 
Одна непостижимость и одна же 
Святая простота, чтобы однажды 
С проторенной дорожки повернуть. 
У нас одна божественная суть? 

За этот мир бесчувственно-помпезный. 
И вновь в провал оборванной струны 
Срывается душа, как в вечность бездны... 
..^..








*  *  *

Когда окликнет он издалека,
качающий пространства колыбельщик,
ты, несший крест свой, будешь обескрещен
в мгновенье хрупкой верой мотылька,
всё примирив религией смешной –
щекочущей, беспечной, невесомой…
И оклик вдруг на отчий зов из дома
отчаянно похожим станет, но
теперь уж тот, чье время истекло,
не выпросит свободы лишний часик,
мальчишке надо будет возвращаться –
он догулял своё. Хрустит стеклом
раздавленным лабораторный мир
весов и мер – посудина на случай
любого превращения сыпучих,
тягучих и бесплотных, как эфир,
сквозь пальцы ускользающих веществ…
Ты слишком этой химией потешной
был увлечен – пытлив и многогрешен,
чего ж страшиться перемены мест
слагаемых в себе? – ещё одна,
зато, какая светит перемена –
угла и неба, веры и вселенной.
Ты мотылек у желтого окна,
ты просто возвращаешься в покой,
не ведая, насколько путь недолог,
теперь ты дышишь не из чувства долга,
а потому что дышится легко.
И город свой из виду потеряв,
его пыльцу и каменные туши,
спешишь на оклик, на рожок пастуший
по сущим небесам прохладных трав –
куда-то за неведомый порог,
где бредит постояльцем дом молочный,
где слышно, как бранятся молоточки,
без устали сколачивая впрок
за белой колыбелью колыбель,
где рядом бьет родник со светом млечным,
где на ладонях ветра залепечет
тот, кто весь путь пройдет вослед тебе…
..^..









*  *  *

Дом распахнет все ставни поутру -
непрошенная осень на постое.
Приходит время нежность из пустого
в порожнее, в перо, которым вру,
переливать, как будто ворожбой
неловких строк, их воздухом щербатым
возможно неуемный едкий атом
сомненья, беспризорный разнобой
колоколов глухих своих унять,
или хотя б упрямство их умерить…
А осень шепчет: каждому по вере
воздастся, и всё длится трескотня
в божбе лукавых рифм, но изначально
всё ересь, всё слова – сколь их не трать,
что камни в омут, брошены в тетрадь 
округлые созвучия… Молчанье 
расходится кругами – тишь да гладь…
Свет будет холодать, сливаясь с тьмою,
но истово того, с чьей тишиною
сродниться можно, будет не хватать,
того, кто слышит тот же первый снег
и скрипочки сверчков за стылой печкой,
всю боль и вязкость ноты бесконечной,
какой отмечен маятника бег…
..^..




















Два предместья: 


 1. Ленивое предместье

В предместье, сторожимом тишиной
заброшенных усадеб, где лениво
в клубок свернулся век - зверёк пушной,
и дремлет от заутрени до ливня,
от ливня до четвертых петухов,
от четверга до снега на крещенье,
так просто слышать бога, так легко
принять и «аз воздам» и «мне отмщенье»,
перебирать мгновения, на звук
их в нетерпенье пробуя пытливом,
вдруг замечая, как из наших рук,
с ладоней теплых, пьёт без перерыва
зверёк, очнувшись, музыку - он здесь
совсем ручной, доверчивый, послушный,
и в каждой ноте слышится - «аз есмь»,
но, почему-то, с каждой нотой глуше…

В предместье, где усадеб и лачуг
дух запустенья целен и вольготен,
всё сущее, вся музыка - по ноте
смешается, и вдаль, за каланчу, 
во влажные луга, в цикутный рай,
рой отлетит печалей неуемных,
и мы войдем в прохладу темных комнат,
в сутулый дом с полдневного двора,
чтоб предаваться праздности вдвоём - 
лелеять лень, курить табак из трубки,
суть потеряв невольно в слове сутки,
день спутав с ночью, жизнь с насущным днём.
В предместье, балансирующем на
лукавой грани сна и зыбкой яви,
где даже мышь в своём мышином праве,
где с циферблатов стрелка смещена
секундная в опалу забытья,
где длится, длится, длится наважденье,
где без опаски фантиками денег
шуршать в карманах мышка будет (я
свои одежды брошу на полу),
где бог фарфоров, призрачен и хрупок -
там лень лелеять, там курить из трубки,
там слушать шорох времени в углу… 
..^..









 2. Индустриальное предместье

Состарили бореи, заострили
щербатый лик предместья на реке.
Скребется жук тяжелой индустрии
в безбожно обветшавшем коробке
глухого городка, где горклой речи
и времени карболовый раствор
вселенную разъел - от чебуречной
до черепичной церковки, от гор
промышленного хлама до убогих,
рванин-равнин раскисших пустырей -
здесь сумрачное alter ego бога
в природе ощущаешь всё острей.
И кажется, что так верней и проще 
принять и объяснить свой непокой,
сродниться с ним, но что-то смутно ропщет 
в пейзаже городка наперекор
бореям, речи, времени, рогожным
их сплетням, непреложным правдам их…
И жизнь бежит мурашками по коже,
и бог путей не ведает земных.
..^..









*  *  *

В один из неизбежных мартобрей
из всех щелей небесного ковчега
вновь засквозит, кромсая свет, борей…
Был человек, не стало человека, –
спохватится пришелец, не застав
кого-то, кто в последнем захолустье
знал бормотанья ветра наизусть и
озябшим горлом пробовал состав
бессвязной этой речи – череду
фонем, лакун, глаголов, отрицаний,
заговорить пытаясь черноту,
гремящую навстречу, но лица не
закроешь, не упрячешь от неё.
И чьё-то место в сквере, под листвою,
что треплет ветер, свежей пустотою
затянется, и нитями тенёт
рачительный вселенский арахнид
вновь примется латать худые сферы,
ведь мертвый воздух даже хоронить
не требуется вовсе. Веры, веры –
почуяв человеческое вдруг
в самом себе, заладит ветер, роя
остывший свет с кромешной мошкарою,
очерчивая свой бессчетный круг –
больничный сквер, часовня и погост,
и присный рай у пристани рыбацкой,
где тихий постоялец, грустный гость,
борею доверяя всё по-братски,
рассказывал себя. В какую тьму
сметен он в одночасье? – нет ответа.
И даже вездесущий ветер этот,
и он не сторож брату своему…

3.7.09
..^..













*  *  *

Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать.
В глубине тишины, за румяною корочкой речи,
правды всё солоней, всё насущнее и безупречней,
их бессловный язык не нуждается ни в толмачах,
ни в пустых златоустах, бряцающих в душную медь.
Закрываешь глаза, чтобы там, за изнанкою зренья,
вспять глядящий зрачок различил очертанья сирени,
треволненье ветвей и безлицую девочку-смерть.

Ненасытная птица, что пряталась в детской руке,
пьёт скудеющий свет, и с продрогших ветвей лепестками
осыпается небо, и булькает тьма под мостками,
а бычок всё идёт по качнувшейся шаткой доске.
Хрупко, ветрено, больно… и сколько ещё небесам
осыпаться вослед выходящим из вечного боя?
И спохватишься жить, доверяясь молчащим с тобою
богу и муравью. Но никак не словам, не словам…

13.7.09
..^..






Первый день июля

И вот чуть дрогнет сон, встревоженный одним
касанием едва зачавшегося света,
и станет отлетать, как папиросный дым,
куда-то в потолок, и там теряться где-то.
И вот за пядью пядь начнет тесниться мгла,
давая вновь вещам привычность очертаний,
и форму принимать начнет пятно стола,
и недопитый чай желтеть начнет в стакане.
За миг до вдоха в явь, до выдоха, когда
ночь с век моих вспорхнет, и веки дрогнут нервно,
всё сущее замрет, как будто навсегда,
и жизнь качнется вдруг, и день начнется первый.

И будет вновь июль, и я проговорюсь,
скворча в жаровне дня остатками рассудка:
я знаю, как растет светящаяся грусть,
свой поднебесный цвет роняя в незабудки.
Я взглядом обращен в бездонное ничто
себя, себя, себя… с безумством интроверта,
я преломляю свет сквозь этот взгляд, и шторм
всех атомов моих смиряет близость смерти
и тишины ее обманчиво-слепой,
в которой разум, речь, рефлексия вот эта –
космическая пыль, песок и глина пойм
под Ноев новый год и топливо для света…

Всё знание моё, что скудно и общо,
весь урожай камней - ничтожный и напрасный,
пригодны ль для того, чтоб как-нибудь ещё,
хоть как-нибудь ещё прочесть Еклесиаста?

1.7.09
..^..













Alma mater

Откроешь окна – щебет, шелест, свист…
Все кафедры языческого марта
твоей кружимой в безднах alma mater
ведут свой диспут. Спорщик, полемист
от бога, вольтерьянец-ветер, то
запальчиво шумит, шатая липы,
то молкнет, задохнувшись мокрым всхлипом
на полуслове. Но веретено
вселенских прений крутится, урчит.
И носится с гортанной правдой ворон
в своей аудитории просторной –
на зябком пустыре. Закон причин
и следствий бытия горланит он,
но истины лукавы и капризны.
Всё льется и течет – бубнит в карнизы
дотошный дождь – днесь, присно, испокон.
Зима прошла, как не было зимы.
Восторженную блажь несет природа,
вскружив ошеломленным пешеходам
тщетою просвещенные умы.
А ты молчишь, глотая в горле ком,
всё тот же несмышленыш, первогодок,
глазами в небе ищущий кого-то,
и alma mater кормит молоком
густеющей словесности своей,
даёт вкусить насущной этой пищи
тому, кто в непроглядном небе ищет,
кого-то ищет до скончанья дней.

15.8.09
..^..










*  *  *

Здесь праздник всё же был, но вышел вон
не узнанный никем – мир то и дело
бряцал в кимвалы с верой оголтелой,
и самозванцев чествовал... а он,
не требуя ни власти, ни хвалы,
присаживался в сквере на скамейку
к чудным волхвам в ушанках из цигейки,
но, будучи с похмелья, и волхвы
его не признавали. Наугад
он дальше брёл, он обращался снегом
и воздухом, насвистывал на беглом
синичьем языке, пока ягнят
своих молчащих, свой елейный хлеб
мир пожирал под медный гул кимвала,
и утро всё никак не наставало,
и тьма ползла в пустующий вертеп.

За вещностью, за тонкой плёнкой сфер,
в тех ойкуменах, что за гранью зренья,
мешая запах снега и сирени,
всё ворожил усталый парфюмер
над колбами времён, но, видно, дух,
им сотворённый, выветрился где-то –
ни тишины, ни праздника, ни света,
одни слова, что вновь бормочешь вслух.
Но здесь, в столпотворенье голосов,
не вспомнит даже колокол набатный
все без вести пропавшие когда-то
потешные полки озябших слов…
А тьма ползла, и так из века в век…
Но ветер треплет белые страницы,
и спящему младенцу в яслях снится
снег, пахнущий сиренью, тихий снег…
..^..














Прятки

Ты прячешься от рыщущего века,
бежишь его звериного зрачка,
след обрываешь, вновь ступая в реку
молчанья – пусть течет себе река,
насколько хватит духа ей и русла,
пока вещают с пеной на губах
идущие по трупам заратустры
на топких вавилонских берегах.

Ты прячешься в густых темнотах речи,
в продрогших чащах ломаных фонем –
шипящих и глухих. Вперед, навстречу…
Всё – во спасенье, слово – вифлеем,
рождающий непонятого бога,
пусть пряник этой веры горек, но
в ней нет ни фарисейства, ни подлога –
одна любовь, смятение одно.

Как пустынь, оградит от века слово –
и нет ни суеты, ни леты, лишь
непреходящий свет небесный, словно
ты не из хрупких матриц состоишь,
не из углов и чисел, не из метрик.
И, продираясь через частокол
сомнений, ты всё прячешься от смерти
в свой сумасбродный ветреный глагол.
..^..



















*  *  *

Из августа в август, как сызнова, учишься счету
по рухнувшим датам, но мраком покрыто оно,
число человека. Известно лишь то, что ещё ты
щенок несмышленый, которому было дано,
быть может, немного, и всё же не так уж и мало.
Но опыт лукав, а деревья всё выше окрест,
и реки всё глубже, и лодка у пристани встала,
и бредится вновь переменою чисел и мест.
Не бойся, тони в гулком небе с лиловым отливом,
врастай в этот август, пытаясь запомнить его
и даже заполнить наречьем щегла торопливым
в себе пустоту, проклиная своё естество.
И снова почудится – всё, что щебечет и плещет,
течет и вращается, в пыль обращается, в прах,
все формы и сущности, все состоянья и вещи –
всего лишь преддверье, нули на вселенских часах.
И разом забудутся жалкие правила счета,
ты станешь глухим к искушавшим тебя голосам,
и только щегол будет петь и пытать тебя – кто ты?
но ты не ответишь, поскольку не ведаешь сам.
Ты всё повторяешь чудную считалочку эту,
где царь и царевич, король, королевич, портной
и некий сапожник. И только щегол тебя тщетно
опять вопрошает – ну, кто же ты будешь такой?
..^..





















Стансы к августу

Привязываюсь к жизни всё сильней,
всё сумасбродней и непоправимей.
Поплывший август, что-нибудь соври мне
о сне легчайшем в миг прощанья с ней.
Хлеб тишины насущной всё черствей,
и сумерки теснее в топком танце,
и всё яснее лиственные стансы
в прерывистом дыхании ветвей.

И что с того? – хоть сколь-нибудь соври…
Цветёт болиголов, пьянит цикута –
веди к ним, август, пастырь мой, покуда
ольшаники звенят и пустыри,
и дышит, притаившись за спиной,
на цыпочках подкравшаяся вечность,
покуда загустевший вязкий вечер
ещё не обернулся западней.

И допоздна исчезнув в толчее
пожизненного душного шанхая
роящихся сомнений, выдыхаешь:
не оправдаться – нечем и ничем.
И сам же правишь: значит, ни к чему -
чем ближе бог, тем неисповедимей
пути и правды, легион – их имя,
их русла наполняют леты тьму.

И августу по темным руслам трав
вот так же течь и становиться гуще,
пока он имя, запахи и сущность
не исчерпает, в осени пропав
и всё-таки себя продолжив в ней.
И осень так сама впадает в зиму,
так близишься к своей неумолимой,
незыблемой последней тишине…

3.8.09
..^..















 *  *  * 

Что только ни изводит дурака
в его непостижимой простоте…
Вот он гадает: чем живёт река? –
не тем ли, что приносят на хвосте
чумные чайки? Впрочем, вести их
всё о тщете, грохочущей тщете…
Он вновь гадает. В топких, слюдяных
его глазах, привыкших к нищете
и тьмы и света, въедливый вопрос,
как будда под смоковницей, застыл.
И, кажется, безумец взглядом врос
в рябую воду – вот и мзда за стиль
бессвязный – бормотать сомненья вслух,
за лютый стыд, за всю дурную блажь,
за ветер в голове, за нищий дух…
Кто он таков? – не суть. Такой типаж,
такая, уходящая в тростник
забвения, натура. Но пока
всё вопрошает глупый твой двойник
в себе кого-то – чем живёт река?
Весь день, перебирая наугад
мерцающие смыслы, бредит он.
Река погружена теперь во взгляд,
который в эту реку погружен.
От ветра по воде всё чаще дрожь,
и водомерок сносит на бегу.
Но кто там шепчет: чем, дурак, живешь,
пока ты здесь, на этом берегу?
..^..






















Стихи о Питере 

Здесь пришлый я, здесь вечер жёлт и желчен,
С усталым, воскового цвета ликом.
В слепых дворах, как в раковинах жемчуг,
Как на погостах сонных землянику,
Взрастило время свой туманный город,
В котором не сыскать покоя ветру.
Здесь первый встречный мне без разговора,
В глаза взглянув, протянет сигарету.
И мы закурим, ёжась от прохлады,
Смешав два едких дыма ожиданья,
И зыбкой болью тронет анфилады
Заброшенных дворов, щербатых зданий.
И я пойму, я вспомню, что не вовсе,
Не вовсе чужд был этой, из-под спуда
Сквозящей боли. Сыворотку вёсен,
Ночей животворящие простуды,
По вдоху, по глотку цежу, по капле,
Заслушавшись дождя глухою гаммой.
И, видит Бог, один бы и заплакал…
Конечно же, от дыма… Хоть богами,
Ручаться, знаю – гибельное дело,
Но в этой нервной музыке есть что-то,
Что даже нашим слухом неумелым
Расслышать можно... Чуткое болото
Качнется под мощеным переулком,
Ведя меня по выступившей жиже,
Туда, где всадник, спетый медью гулкой
Взнуздал коня, и я тогда увижу,
Как на Сенатской, погруженной в глянец
Непрочного небесного нефрита,
Кругами бродит хмурый итальянец,
Ворча на грубость камня: - "нон-финито"…
И снова дождь, и музыка, и что-то
В ней чуждое мишурным переменам.
И вновь вода слой свежей позолоты
Смывает напрочь, чтоб дышалось стенам…
..^..





























Град обреченный

Заснеженный пейзаж глубок и чист –
зима дисциплинирует природу.
Ни звука. С колченогой каланчи,
превозмогая утреннюю одурь,
продрогший ворон, словно в тьму времён,
куда-то в небо целит цепким оком –
лаокоон, застывший над потоком
событий, что во тьме почуял он?

И город, в струнку вытянувшись весь,
стоит – сосредоточенный и строгий,
как будто ждёт решительную весть.
Он помнит всё – мясистый запах оргий,
вкус ветреной свободы, зычный зов
слепого естества, имперский почерк
страстей, чудачеств, помыслов и прочих
своих безумств. Но чашами весов
играет необузданный борей,
и зябнут покачнувшиеся сферы
в пугающе пустынном декабре
оглохшего столетья стылой эры.

И помнит город всё, что кралось вслед
неистово пирующей гордыне –
цветение удушливой полыни
и ужас пустоты, объявшей свет,
проникшей в камни цирков и церквей,
содравшей лак с их лика щегольского,
поправшей то, чем родствен иудей
был эллину – связующее слово.

Плывут воспоминанья, их не счесть,
но окликает колокол, зашедшись,
юродивых своих и сумасшедших,
и сумерки тесней, и ближе весть… 
..^..


















 *  *  * 

На пешеходной мостовой,
Как заблудившийся апостол,
Грустит нездешний, в доску свой,
Не похмеленный, пьяный вдосталь,
Ловец невнятных слов, толмач,
Искатель истины помятый.
В его груди, что сдутый мяч
С почти истертою заплатой,
Всё глуше бьется сердце, он
И жив-то, кажется, дыханьем
Рот в рот в простуженный тромбон...
Окрест, в укутанной мехами,
Плывущей день-деньской вотще,
Толпе, взыскующей вещичек,
Запечатлен весь ход вещей,
Весь беспорядок их, весь хичкок
Безумной фильмы с титром "жить".
Толпа плывет к своим полтавам -
Бежать, сражаться и сложить
Опять под серп бессонниц главы...
Поток сметает вся и всех,
Но в нем самом заметна немочь.
Он исторгает брань и смех,
И даже кой-какую мелочь
В уже заснеженный футляр.
Но отрешен, почти безгрешен,
С небес берущий ноту ля,
Зимы апостол безутешный.
Он всё трубит протяжно, всласть,
И если вдруг мундштук отнимет
От губ, то, кажется, упасть
Он может замертво в пустыне -
Средь улья улочки кривой.
Но он трубит, он пьяный вдосталь
Своей печалью - в доску свой,
Не похмелившийся апостол...
..^..















39 Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно. С улицы пахло яблоком, стружкой, снегом. И кто-то, никем оказавшийся, ставший неким пробелом, лакуной, вбирая щемящий запах, лежал посредине зимы, посреди обломков религий, империй, времен, кораблей и прочих скрипучих безделиц. И гулкий глагол, обмолвка, неведомо чья, претворяли и беглый почерк и почву зимы, воцарившейся в мире. «Умер» – гремели столетья, а ты всё лежал, покоясь на утлой кушетке, чуть свесив коленки в космос прокуренной комнаты – гамлет, вернее, гумберт, профукавший девочку-жизнь. Глубоко и сладко дышалось тебе спелым яблоком, снегом, стружкой. Вернее, кому-то, избывшему без остатка себя самого. И сестрой, сиротой, простушкой стремглав обернувшись, с ним девочка в такт дышала и всё ворковала, целуя в глаза и губы: мой гамлет беспамятный, мой бестолковый гумберт, не хочешь меня? Что ж, попробуем всё сначала – от яблока, что едва качнулось назад, на запад, от вязкой зимы, от купели студеной, ранней. Ты умер сегодня, чуть свет занялся, внезапно. Ты только рождаешься, ты ещё там, за гранью... 1. В торгашеском пиаре Рождества заходятся витии пышным бредом, опарой прут слова, слова, слова… И бог, уставший быть лубочным брендом, мертвеет в яслях. Душные волхвы – волшебники «в законе», лисы, шельмы на истуканов молятся замшелых. Но с неба на драконах верховых уже примчались всадники, они безжалостны, безмолвны и безлики. Так время пожирает искони химеру мира, все его улики, во всём их блеске вкупе с нищетой, глотая пустословия бубоны. Жизнь обладает мощностью убойной, но нужно ль убивать себя тщетой? Камланье, лицедейство, мишура, понты, тотемы, статусы в фейсбуке… Но если всё, что чудится, игра – вертеп, дель арте, прочие кабуки, то что за блудный мастер сочинил разверзшейся зимы немое действо? И ты молчишь, опять впадая в детство, и в чаще ночи, что черней чернил, блуждаешь и не ведаешь того, что путь нельзя пройти до середины, что каждый миг – начало, рождество, сверкающее в коконе рутины… 2. Ну, здравствуй, безъязычье, мы теперь – одно с тобой. И, кажется, что это необратимо. Фатум, точка, но… Проснуться утром и оторопеть от жизни, и не жечь глаголом тщетно, и не толочь созвучий толокно – не счастье ли? Иссякший скоморох в шкаф со скелетом свой колпак гремучий запрятал, там уже пирует моль. Во рту его – тенёта, в горле – мох, а что до муз, пусть их служеньем мучит какой-нибудь тусовочный король. Арапистое время, потакай гомерам дутым, балуй их слонами за цирк словес притворных, за пургу. Как ни дурачь, цыпленок табака совсем не гамаюн под облаками, но суть не в этом. Что за попрыгун в груди всё не уймется, всё бузит, колотится о рёбра чаще, резче, как будто он помешан, всполошён? Любой глагол чудовищно избит, избыт неподражаемою речью взахлеб о чем-то ухающих волн, рыб шелестящих в замершей реке, ветвей, в ознобе шепчущих загадки, которых разгадать нельзя. И вот приходит время в этом языке тонуть и растворяться без остатка. Не так ли немота внутри зовёт к началу, возвращая в колыбель? Не так ли наступает время верить другому богу, жить с иным царем в бедовой голове? Окрест – метель, опять зима на свете круговертит и жжет нечеловечьим словарем. * * * Затрапезная осень, промозглая тмутаракань – лишь роптанье ветров да простуженный лай кабысдохов тормошат тишину, и выходишь куда-то за грань оголтелой эпохи. А, впрочем, причем тут эпоха гуттаперчевых цезарей, спешно доящих свой рим, и румяных мессий, расторопно торгующих словом? Время – жадный зверек, что грызет и грызет изнутри стебель жизни твоей, убывающей так бестолково. Время – нечто в тебе, а не что-то и где-то ещё, одурачишь зверька, и мгновенье всё длится и длится. Даже сумрачный хронос, дотошно ведущий свой счёт, не исчислит его... И летит уже белой латиницей нескончаемый снег, летописец и вестник зимы, заполняя собой пустоту между горним и дольним, между словом и словом. Из толщи небесной, из тьмы снег свободно летит, и, едва прикоснувшись к ладоням, истлевает за миг, и ты чуешь, безбожник, по ком сельский колокол бьет, расщепляя в тоске безрассудной это vremechko.net и его pokolenie.com на отдельные судьбы. * * * Не сбылось. Причаститься. Принять всё, как есть, без укора и гнева. Чем-то вещим, щемящим, напевным губы мазаны – исполать! Исполать этой топкой зиме, иордани Петровского парка, свечке теплого дня, до огарка догорающей в полутьме. Исполать! И опять наизусть всю молитву – растерянно, робко. Вижу, вижу, как беличьей тропкой ты, моя застарелая грусть, прочь бежишь, заметая хвостом чуть занявшейся в парке пороши, след иллюзий, оставшихся в прошлом, не оставленных на потом. Всё, как есть. Не от сердца щедрот, от предзнания близкой утраты, этой женщине, что виновато виноватого в полночи ждет, посвящу всё, что есть впереди, до последней крещенской метели. И услышу вдали Колыбельной слабый отзвук, что тает в груди… 2016 * * * Приходит время медленнее жить. Преследуемый собственною тенью, вновь сознаешь, что жизнь принадлежит свихнувшемуся богу нетерпенья. Не то с чего б так яростно частить колоколам к заутрене, с чего бы такая разоряющая прыть у мытаря-борея? Смотрит в оба неясыть-осень, только оступись – подхватит, понесет с листвой и дымом в кромешную беспамятную высь с ожесточеньем неисповедимым. Борей всё сыплет зябких голосов толченое стекло, но ты не слышишь, и свет качнется, будто свет, как софт, скачать возможно, кликнув небо мышью слепой тоски. Как будто можно впрок налюбоваться хрупким этим светом, всё выговорить в смуте беглых строк, напраздноваться, надышаться ветром, взять если не уменьем, так числом проб и ошибок, чтобы, пусть отчасти, пусть лишь на миг, почувствовать потом, как нестерпимо призрачное счастье. Вот и несет кочевника поток – непоправимо, властно, неустанно, и снова ускользает между строк, в тщете словес глагол обетованный, безмолвно гаснет в пене голосов, в пустынях Мегафона и Билайна, и чудище вращает колесо – стозевно, обло, голодно и лаяй. Приходит время… что ж ты от него всё прячешься, цепляешься за вещи, которым имя – пища жерновов, из полымя да в пламя перебежчик? Зачем бежишь?.. Но, сколько ни проси, как ни пытай скитальца, нет ответа, лишь «мене, мене, текел, упарсин» – колокола трезвонят несусветно… Зима имеет свойство замедлять пространство, звукоряд, строку Гомера. И если доверяться глазомеру – рукой подать до Бога. Что-то вспять в естественном вращении вещей, в их вроде бы незыблемом порядке пошло теперь. Зима играет в прятки. Небесный кучер нынче без вожжей. И времена гуляют по двору, по сумеркам, друг в друге исчезая. И бьют колокола – голосовая рассылка неба: тпру, лошадки, тпру. И вовсе замирает маскарад. Снег засыпает медленно и верно пустоты разорившегося сквера, где бесновался ветер-конокрад. И память засыпает, и строку – весь список кораблей до их зачина. И кажется, что эта чертовщина дарована от Бога дураку… И послышится детство. Замрёшь, отомрёшь и запишешь: мама мыла… и вспомнишь: Пиноккио, Пух, Айболит… Но слова ускользают, становятся глуше и тише, не закончив строки, постарев, нажимаешь «delete». Что ж, опять не случилось ни чуда, ни вести, ни действа. Онемевшая память подобна пустынной зиме. Незапамятный снег предрождественским призраком детства сыплет с тёмных небес и приют не найдёт на земле. Кто нашёптывал жизнь, чей там космос в зазор под дверями начинал проникать, отчего так лепились к окну ветви древних дерев, и о чём по намыленной раме всё скорбели-скребли? Не о том ли, как много лакун в речи времени – там, где, почуяв черту эпилога, ищет имя оно, роясь в пухлом талмуде утрат, отдалявших тебя от любимой, от друга, от Бога, что возделывал свет – занебесной лозы виноград. Комом в горле слова встали, мёртвою хваткой сцепившись. Вся отвага твоя в прошлогодний зарыта сугроб. Слышишь, как тишина, заглушает гвалт пирровых пиршеств, новогодний бедлам, интернетный развесистый трёп? Но, качнув небеса, прекратив поножовщину молний и в довесок подачу холодной войны – по весне, соскользнув по лучу, прикоснется к твоим ладоням тот, кого ты искал, кто возделывал свет и снег. *** Долгое шествие в призрачный твой Вифлеем – сон, сумасшествие… Небом неведомым, топким бредишь, болеешь, спасаешься, длишься. Но только музыка что-то неслышною стала совсем. Только вот сумерки. В чьем-то ослепшем окне – лампочка тусклая. Кажется, жизнь выгорает, теплится чуть на пороге кромешного рая. Что-то подобное, помнится, тлело во мне… Тихое шествие к вести, которой не ждешь, к вести, что вдруг ощущаешь на кончиках пальцев, если в них стебель душистой травы разомнешь, и обомлеешь, захочешь побыть постояльцем в этой весне, чьи усталые звуки глухи, в этом дворе, где чуть пенится жизнь в черных лужах. Жизнь это химия. В зарослях серой ольхи чахнет скворец, наглотавшийся ветра и стужи. Зов его утренний больше походит на крик – скорбный, простуженный, непоправимо прощальный… Что же теперь мы на музыку так обнищали. Вся и надежда на темный, невнятный язык вести нежданной, всё длящей дорогу вперед, всё не дарующей трезвости строгой рассудку. Жизнь это все же алхимия, магия, дудка змей заклинателя, что еле слышно поёт… Ни шороха – что пустынь, эта пристань, где рыб и водомерок речь слышна, где, как в забытой лавке букиниста, старинная ютится тишина, кружимая вразнос листвой обвальной, осыпавшей фигурки рыбаков, здесь время не течёт ни вспять, ни вдаль, но пьет свет и тень вдоль сонных берегов. И разом провалившись в тихий омут, куда любым чертям заказан вход, жизнь сызнова листаешь, по-другому дышать и верить пробуя, и вот, вчитавшись в опрокинутое облако, вдруг обретаешь в шелесте воды предчувствие не то чтоб эпилога, скорей, чего-то вместо... Наводи, не медли, линзу осени прозрачной туда, где безрассудней и больней сплелись в тебе, сцепились, правду пряча, глаголы закорючками стеблей, солёной лебедой, травою сорной... Не прячь их, и не прячься сам от слов. Всё призрачней окрест, всё иллюзорней вода, листва, фигурки рыбаков… Ты в этот заговор зимы как будто посвящен немного. Ленивый снег и Бог – в подмогу, и непочатый день – взаймы. Хвостами птицы заметут плутавший след… без остановки, смущая улиц немоту своим присутствием неловким, шагами меряй утро, сквер, даль тишины, размах печали, вскрой семь нетронутых печатей, хранящих с истиной конверт. И прочитав в себе затем всю глубь подтекстов неответа, безмолвный разговор затей со снегом, богом, веком, ветром, который пьет зимой река. И всё, что полагал ты знаньем, вдруг станет прахом от касанья тончайшей ветки о рукав. Благословляя шар земной, ты вновь родишься в одночасье - он в каждом шорохе связной и в каждом вдохе соучастник. Он этой утренней порой сам, отрешившись от земного, тебе нашептывает слово стихотворенья, как пароль… *** Снег впал в повествованье, не уймет ничто теперь столпотворенье речи, не снегопад сегодня – снегоплет, зимы летописатель, безупречный в беспечном украшательстве своем, плетенье кружевной канвы событий – всё к лучшему, выводит он… живём… и верно… значит, что ж – благодарить и благодарить Подателя сего, неуловимо тающего чуда… И тонешь, утопаешь с головой в летучей каллиграфии, не чуждой искусству обобщенья, всё вместить - и жизнь, и смерть, способной в пиктограмму любой снежинки… взгляд не отвести, завороженный, от движенья в раме оконной, где уже неразделим со слогом снег в сказании бездонном, от почерка с отчаянным наклоном, стремящимся уйти за край земли… Легчайшая промышенность природы Чьё ткачество? Какого челнока снованье так смущает сумасброда? Щербатый воздух, щебет, облака... Легчайшая промышленность природы плодит, шутя, безделицы свои. Ты слышишь, как в нездешней эйфории, ополоумев, свищут соловьи в цехах её небесной индустрии? Не всё ль едино – полумесяц, крест, для времени и ветра, что кругами летят, стремглав? Неведомый оркестр играет жизнь – за кругом круг, по гамме. Что там за дирижёр и что за ткач стоят за этим промыслом воздушным? «Встречай он здесь повсюду тчк» – вновь застрекочет сумасброду в уши тревожный телеграф оживших трав. Ты вслушайся – замрёт, взорвётся снова. И может, этот вечный телеграф однажды и твоё запомнит слово. Длится, длится зима, и опять безнадежно убитым притворяется время, но всё же с ним что-то не так. Жизнь ещё обернется каким-то несбыточным бытом. Обернётся ещё. А пока нищета, нищета несусветной тщеты. Но и та всё уступчивей, робче, словно чует подвох, словно знает: чужая она. Только ветер в ударе, божественный чернорабочий – роет ямы воздушные, шепчет врасплох имена птицы, камня, пылинки… и что-то невнятное дальше, что-то слишком далёкое, слишком лукавое, но притерпеться бы к счастью, которым давно обладаешь. Остальное – тщета, остальное постичь не дано. Вот и пробуешь жить чуть подробнее, пристальней, проще, пьёшь и с мартом братаешься, слушаешь благостный трёп шебутных воробьев, обнимаешься с ветром, на ощупь приближаясь к развязке, и замертво рухнув в сугроб, поднимаешься снова, не ведая срока и века. Город, светом исколотый, сам на себя не похож. Знать бы, что впереди? но по данным грачиной разведки всё решает мгновенье, которым теперь и живешь. Приходит время медленнее жить. Преследуемый собственною тенью, вновь сознаешь, что жизнь принадлежит свихнувшемуся богу нетерпенья. Не то с чего б так яростно частить колоколам к заутрене, с чего бы такая разоряющая прыть у мытаря-борея? Смотрит в оба неясыть-осень, только оступись – подхватит, понесет с листвой и дымом в кромешную беспамятную высь с ожесточеньем неисповедимым. Борей всё сыплет зябких голосов толченое стекло, но ты не слышишь, и свет качнется, будто свет, как софт, скачать возможно, кликнув небо мышью слепой тоски, как будто можно впрок налюбоваться хрупким этим светом, всё выговорить в смуте беглых строк, напраздноваться, надышаться ветром, взять если не уменьем, так числом проб и ошибок, чтобы, пусть отчасти, пусть лишь на миг, почувствовать потом, как нестерпимо призрачное счастье. Вот и несет кочевника поток – непоправимо, властно, неустанно, и снова ускользает между строк, в тщете словес глагол обетованный, безмолвно гаснет в пене голосов, в пустынях Мегафона и Билайна, и чудище вращает колесо – стозевно, обло, голодно и лаяй. Приходит время… что ж ты от него всё прячешься, цепляешься за вещи, которым имя – пища жерновов, из полымя да в пламя перебежчик. Зачем бежишь?.. Но, сколько ни проси, как ни пытай скитальца, нет ответа, лишь «мене, мене, текел, упарсин» – колокола трезвонят несусветно… Всё трещит сверчок досужий, свищут ветры-бунтари. Осень это не снаружи, осень это изнутри. Росчерк жизни, росчерк смерти – не шедевр, но намёк, и тебя сметает, метит ветер, сбивший время с ног. Чем ты полон? Что осталось от твоей слепящей тьмы? - лишь блаженная усталость да взыскание зимы. Нет, для будущих скрижалей хлама всякого ещё предостаточно, пожалуй, только это всё не в счёт. То война, то пир за пиром, но в любом раскладе карт осень высится над миром, словно вечный зиккурат. Кто ты, тянущийся в омут безрассудства с головой? – информационный повод, и не более того. Что судьба твоя, что слово, что молитва между строк? – капля шума мирового, уходящего в песок. Росчерк жизни, взмах, движенье жерновов, все жертвы их. Из усталости блаженной происходит каждый штрих. Только ты не дуй на свечи, предвкушая первый снег. Потому и бесконечен, что мгновенен человек. Утро твое не чует, не чает, чем там, чудом каким будешь к вечеру жив? потом вечер не помнит, каким поутру теченьем, ветром ли, верой неведомой сквозь потоп утлый ковчег твой несом был? Всё дольше, чаще без вести пропадаешь в себе самом, вновь занавесив грохочущий и строчащий твиты дурацкие век за своим окном. Но и тогда всё равно звукоряд двоится. Вот со щитом ты, вот поднят опять на щит. В левое ухо о чём-то щебечет птица, в правом про что-то чуланная мышь пищит. Прошлое призрачней сумерек, света, дыма. Кто там прообразы прячет опять под спуд? Жажда ума неуемна, неутолима, но как же тесен телесный её сосуд. Небыль, как явь, и мелькнувшая явь, как небыль. Всё безрассуднее твой катакомбный бог. Целая вечность ещё до призыва в небо, и до скончанья вечности – жизнь врасплох. Заснеженный пейзаж глубок и чист. Зима дисциплинирует природу. Ни звука. С колченогой каланчи, превозмогая утреннюю одурь, продрогший ворон, словно в тьму времён, куда-то в небо целит цепким оком – лаокоон, застывший над потоком событий, что во тьме почуял он? И город, в струнку вытянувшись весь, стоит – сосредоточенный и строгий, как будто ждёт решительную весть. Он помнит всё – пьянящий запах оргий, вкус ветреной свободы, зычный зов слепого естества, имперский почерк страстей, чудачеств, подвигов и прочих своих безумств. Но чашами весов играет необузданный борей, и зябнут покачнувшиеся сферы в пугающе пустынном декабре оглохшего столетья новой эры. И помнит город всё, что кралось вслед неистово пирующей гордыне – цветение удушливой полыни и ужас пустоты, объявшей свет, проникшей в камни цирков и церквей, содравшей лак с их лика щегольского, поправшей то, чем родствен иудей был эллину – связующее слово. Плывут воспоминанья, их не счесть, но окликает колокол, зашедшись, юродивых своих и сумасшедших. И сумерки тесней, и ближе весть… Теперь ты живешь даже не по часам – по звукам, расслышанным вдруг голосам, всю боль твою предугадавшим. Ты к их вопросительной темноте всё чутче, всё ближе и ближе… и тем от звонких согласных всё дальше. Всё то, что в себе проговаривал ты, как будто по нотам: се участь; се черным пребудет, и, алаверды, се белым – не то, что наскучит, но разом смешается… из темноты бормочущей, цепкой, пастушьей нахлынут вопросы, и набело ты, как будто китайскою тушью, выводишь загадочный росчерк ветвей по воздуху памяти… ищешь ответ и в дрогнувшем воздухе тонешь… И призрачный росчерк на чистом листе, на шелке прозрачном, на белом холсте всё тоньше, всё тоньше, всё тоньше… Откроешь окна – щебет, шелест, свист. Все кафедры языческого марта, твоей неугомонной alma mater, ведут свой диспут. Спорщик, полемист от бога, вольтерьянец-ветер, то запальчиво шумит, шатая липы, то замирает, судорожным всхлипом прервав тираду. Но веретено вселенских прений крутится, урчит. И носится с гортанной правдой ворон в своей аудитории просторной – на зябком пустыре. Закон причин и следствий бытия горланит он, но истины лукавы и капризны. «Всё льется и течет – бубнит в карнизы дотошный дождь – днесь, присно, испокон». Зима прошла, как не было зимы. Восторженную блажь несет природа, вскружив ошеломленным пешеходам тщетою просвещенные умы. А ты молчишь, глотая в горле ком, всё тот же несмышленыш, первогодок, глазами в небе ищущий кого-то, и alma mater кормит молоком густеющей словесности своей, даёт вкусить насущной этой пищи тому, кто в непроглядном небе ищет, кого-то ищет до скончанья дней. Долгое шествие в призрачный мой Вифлеем – сон, сумасшествие… Небом неведомым, топким бредишь, болеешь, спасаешься, длишься. Но только музыка что-то неслышною стала совсем. Только вот сумерки. В чьем-то ослепшем окне – лампочка тусклая. Кажется, жизнь выгорает, теплится чуть на пороге кромешного рая. Что-то подобное, помнится, тлело во мне… Тихое шествие к вести, которой не ждешь, к вести, что вдруг ощущаешь на кончиках пальцев, если в них стебель душистой травы разомнешь, и обомлеешь, захочешь побыть постояльцем в этой весне, чьи усталые звуки глухи, в этом дворе, где чуть пенится жизнь в черных лужах. Жизнь это химия. В зарослях серой ольхи чахнет скворец, наглотавшийся ветра и стужи. Зов его утренний больше походит на крик – скорбный, простуженный, непоправимо прощальный… Что же теперь мы на музыку так обнищали? Вся и надежда на темный, невнятный язык вести нежданной, всё длящей дорогу вперед, всё не дарующей трезвости строгой рассудку. Жизнь это все же алхимия, магия, дудка змей заклинателя, что еле слышно поёт… Ладонью воздух зачерпнёшь, и чуешь, как в горсти трепещет от моря к морю перебежчик, норвежский ветер. Чем-то схож с безумцем он. Но стоят месс его скитанья и мытарства. Какое в тьме столетий царство он ищет? То норвежский лес он наполняет до краёв глубоких чащ древесным шумом, то вдруг в смятении безумном тревожит дремлющих богов, грозит Валгалле, гневно шлёт проклятья Одину и Тору, и бурей смертного раздора, в себя вобравшей жар и лёд, презрев земное шапито, в припадке ярости и гнева небес качнувшееся древо стремится вырвать с корнем до пустот зияющих, до той, покоем благостным чреватой, незримой точки невозврата, всосавшей космос ледяной. И вот в твоей ладони он, как зверь, поджавший хвост и уши. Но, может, это ты в ловушке, и с ветром жить приговорён. Что если это он проник в тебя скитальчеством бессрочным, норвежским лесом, морем, ночью, мурашками за воротник? Проник в лопатки, кровь и явь, и в истеченье калиюги он возвращается на круги, на круги вечные своя. Осло. Убывает на нет хрупкий свет, что баюкал меня. Осыпается дождь аллегорией убыли этой. Растворяется жизнь по крупинке осеннего света. Непочатый закат густ и темен на донышке дня. Рассыпается ель. Сколько жизней прошло с Рождества? Хороводит капель бесноватых стеклярусных бликов. И язычества ночь захмелевшей кружит Эвридикой, Буйным танцем своим монастырский разрушив устав. Только всполох любви покачнет бесконечный покой, И пометит зрачки беглый след золотистого тока. Круг замкнется звездой в воспаленной гортани востока - Жизнь лишь блик тишины над забвения мутной рекой. Отворивши ветра, ветви елевых лап обнажив, Осыпая дожди и листая на бис листопады, Время ткет тишину. Эвридика кружит до упада. По глотку, по глотку сладко тянется с донышка жизнь... В небо взмывают дворники, и у них в мётлах шевелятся тени, дымы, туманы. Город же спит ещё, город – музей живых призраков прошлого, странный приют для странных дворников, что улетают под утро вдаль, прочь от земли, эскадрильей своей потешной. Каждое дерево, ветви взметнув, опешив, их провожает. И зверем в ночи февраль в город врывается, свой учинить закон, щедро пополнить синодики скорбным списком. Спит человек, и сквозь чуткий рассветный сон бредит о чём-то дальнем, о чём-то близком. Он остаётся в протяжной глухой зиме, след на снегу его будет глубок и краток. Это не страшно, таков уж вещей порядок в городе, напрочь увязшем в сырой земле. Что-то меняется – там, в средоточье зим, в толщах камней, в самых темных глубинах скверов. Что-то уходит, ушло безвозвратно с ним, с временем нищих шутов и блаженной веры. Кто они, эти летучие асы снов, что за дворы теперь брошены с их отлётом, что за дымы и туманы вплелись в их мётлы? Разве об этом расскажешь посредством слов. Так и проснёшься, и, кажется, до сих пор всё, как всегда, и пока ещё время терпит. И только выйдя в немой опустевший двор, сразу почуешь, как вцепится в кости трепет. Артему Морозову Ну, вот и ты построил дом в краю, где пахнет земляникой, где все на свете "лайки", "ники" однажды ясным зимним днём в проникновенной тишине предстанут бредом несусветным, в котором жизнь твоя извне контентом утекает в Лету. А здесь, в глуши – родной очаг, и никуда не нужно мчаться, и на любимых домочадцев не наглядишься ты никак. И этим воздухом сквозным, и этим светом неизбывным ты не надышишься всю зиму, быть может, лучшую из зим. Рассвет. Колодец с журавлём и лыжный след, и снова двадцать. Здесь можно заново рождаться и вспоминать себя потом. И пусть останется содом сует – для профиля и блога. Зато, есть твой приют, твой дом – для человека и для Бога. Выбираешь февраль с бесноватой волынкой метелей, немотою снегов – неизбывной, глубокой как страх перед празднеством смерти, с дымящим на кладбищах елей миражом Рождества, с мчащей на оголтелых ветрах кавалерией времени – воинством неумолимым. От него не спастись. Белый свет разметал снеговей – то пропавшая без вести вьюжит эпоха, чьё имя ты почти позабыл, опоздавши стать воздухом в ней. Выбираешь пути, чтоб торить их по топкому снегу. От начала начал. Столько, сколько ещё проживёшь. Лишь бы дальше от мест, где хула и хвала – всё за деньги, как война или мир. Только жизнь – ни за грош, ни за грош. Тучен град Вавилон, величавы цари, но в конце им умирать в кандалах срама, немощи, скорби, тоски. И бежишь от волхвов, а волхвы всё трясут кадуцеем, в кровь стирая язык, бредя небом своим плутовским. Выбираешь «прости», и «прощай» выбираешь, а значит, выбираешь «люблю». И твоя непогожая речь замирает в тебе, изнутри тебя холодом нянчит, и лелеет всё то, что уже не сумел ты сберечь. Всё разборчивей зов голосящих взахлёб колоколен, что наотмашь зовут в затрапезной родимой глуши. Спит отечество, но бродит лакомый дух алкоголя вместе с духом святым, ибо здесь нет покоя лишь им. Истончившийся холст в Лету канувших тысячелетий всё полощет февраль, и те, двое, всё бродят окрест. Но над всей этой пустошью, видимо, есть кто-то третий, потому что опять в гулах вьюги ты слышишь оркестр, потому что зовут колокольни, и звёздные Рыбы к Водолею плывут. И отечество здесь и не здесь. Потому, наконец, что он есть у тебя, этот выбор, что бы ни было там, но ты знаешь, он всё-таки есть. И всё же нужно дальше как-то жить, преследовать в себе левиафана. На том стоит солдатик оловянный, что стойкостью своею дорожит. Февраль прошёл не без перипетий - рвал и метал, взъерошенный прохожий. Ты с ним сроднён и речью непогожей, и нравом, и неведеньем пути. Оглянешься, солдатик, стает век, ещё быстрей мелькнёт тысячелетье. Но, видимо, монтекки с капулетти бессмертны. Значит, недочеловек, сидящий в человеке, нерушим, и он войной насытиться не может. Какая там внутри него таможня дает добро: юродствуй и греши? Какая ископаемая тьма прикармливает в нём гремучий улей химер, ползучих гадов и горгулий? Чума на оба дома. Вновь – чума. Роятся тени в зеркале кривом, несть счёта искаженьям в мире бренном. И всё же надо выжить непременно. Ты только стой, солдатик, на своём. Ты только не сдавайся, брат, держись под каждым новым точечным ударом. Объявлена пирушка Валтасаром. Но надо жить. Отважиться на жизнь. Без упоения и страха, как неразумный отрок в тьму, войдёшь ты в осень патриарха – себе неведом самому, ведом Поводырём незримым за вдохом вдох, за шагом шаг. Мелькают вёсны, мчатся зимы, но осень длится, не спеша. И, кроме памяти, нет ноши, но этот скарб всё тяжелей. От собеседников дотошных – ветров и жалящих дождей, не утаить ни сна, ни строчки, ни шкафа, ни скелетов в нём. И мир, на языках сорочьих с ума сходивший день за днём, замрёт, умолкнет, растворится – лишь ветер шепчется и дождь, как будто шелестят страницы, а ты над пропастью идёшь. Цирк, бестиарий, пляски бестий, война, гул торжищ – век такой, но брезжит, брезжит свет небесный, и в нём господство и покой. Так сердце привыкает к ноше, глаза вбирают тихий свет, и Поводырь твой огорошен тем, что взаправду смерти нет. - Остановись! - зашепчет ветер. - Останься! - забормочет дождь. Но осень светится и светит, и ты вглубь осени идёшь. Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать. В глубине тишины, за румяною корочкой речи, правды всё солоней, всё насущнее и безупречней, их бессловный язык не нуждается ни в толмачах, ни в пустых златоустах, бряцающих в душную медь. Закрываешь глаза, чтобы там, за изнанкою зренья, вспять глядящий зрачок различил очертанья сирени, треволненье ветвей и безлицую девочку-смерть. Неусыпная птица, что пряталась в детской руке, пьёт скудеющий свет, и с продрогших ветвей лепестками осыпается небо, и булькает тьма под мостками, а бычок всё идёт по качнувшейся шаткой доске. Хрупко, ветрено, больно… и сколько ещё небесам осыпаться вослед выходящим из вечного боя? И спохватишься жить, доверяясь молчащим с тобою богу и муравью. Но никак не словам, не словам… Впал в ересь неуёмный мой сверчок, чьё имя память. Ловко, одержимо перевирает жизнь. Его смычок снует то ввысь, куда-то Бога мимо, за гаммой, то назад. Держи, владей ещё одним осенним подаяньем на смерть. Давай, родимую, помянем настоянным на хлебе и воде блужданий и утрат святым вином беспечности. А что, не худший выбор из всех ещё возможных ныне, ибо зачем тогда в такой тоске живем? И умираем в ней такой зачем - пытливой, неотступной, несусветной? Довольно желчи, дошлый казначей, дотошный составитель скорбной сметы, во мне ведущий счет моих долгов. Уймись уже. Отдай сверчку со скрипкой и прошлое, и право на постскриптум без долгих искупительных голгоф. Пусть он поёт, что ветром принесло, чтобы прерваться вдруг на полусло… Состарили бореи, заострили щербатый лик предместья на реке. Скребется жук тяжелой индустрии в безбожно обветшавшем коробке глухого городка, где горклой речи и времени карболовый раствор вселенную разъел – от чебуречной до черепичной церковки, от гор промышленного хлама до убогих, рванин-равнин раскисших пустырей. Здесь сумрачное alter ego Бога в природе ощущаешь всё острей. И кажется, что так верней и проще принять и объяснить свой непокой, сродниться с ним, но что-то смутно ропщет в пейзаже городка наперекор бореям, речи, времени, рогожным их сплетням, непреложным правдам их… И жизнь бежит мурашками по коже, и Бог путей не ведает земных. Евгению Коновалову Ты в сумерках вязнешь, но всё же идёшь туда, где небо, почти обмелев, пропадёт в человеке, становишься воздухом, запахом книг, аптеки, настоек, что пьются по осени, как вода: глоток, и не вспомнишь, чем принято жить, какой слепой часовщик шестерню оголтело вертит? Ты просто живёшь и бредишь одной строкой, всегда ускользающей, снова швырнув на ветер связку невнятных, гортань пережёгших слов, и что тебе до незрячих часовщиков? То бесом борей закружит, то рухнет ниц, чужим притворившись, на плутни и прятки падким, но ты узнаёшь его снова по отпечаткам носимых им веток, вселенных, песчинок, птиц. Вы, кажется, накрепко связаны – ты и он – какой-то одной по-младенчески глупой верой, и ветер смеётся, сдирая с шипящих крон иссохшую кожу испуганных насмерть скверов. И как же тебе нестерпимо легко и тесно на зябком ветру в хламиде своей телесной. Ты прячешься от рыщущего века, бежишь его звериного зрачка, след обрываешь, вновь ступая в реку молчанья – пусть течет себе река, насколько хватит духа ей и русла, пока вещают с пеной на губах идущие по трупам заратустры на топких вавилонских берегах. Ты прячешься в густых темнотах речи, в продрогших чащах ломаных фонем – шипящих и глухих. Вперед, навстречу… Всё – во спасенье, слово – Вифлеем, рождающий непонятого Бога. Пусть пряник этой веры горек, но в ней нет ни фарисейства, ни подлога – одна любовь, смятение одно. Как пустынь, оградит от века слово – и нет ни суеты, ни Леты, лишь непреходящий свет небесный, словно ты не из хрупких матриц состоишь, не из углов и чисел, не из метрик. И, продираясь через частокол сомнений, ты всё прячешься от смерти в свой сумасбродный ветреный глагол. Этот воздух сквозной, эти дали усеяны светом, несть числа именам демиурга, который один пишет жизнь. Ну, а мы – лишь труха, уносимая ветром. Видишь, некий творец, сам себе на уме господин карабас-барабас, сочинитель державных комедий, ставит свеженький фарс, строя бравых болванов своих в буратиновый фронт. И грохочет кимвальною медью удалой балаган. Свищут, ноздри раздув, соловьи- записные разбойнички – чуют, засранцы, добычу. Деревянные цуцики радостно прут на рожон – вот ужо будет пир и чума на весь мир, как обычно. Впрочем, что до ужо, то держава давно уже в жо… Вот и строишь ковчег – сам в себе – безрассудно, упрямо – изнутри его строишь, застигнутый смертным стыдом, чудом черпая речь, выбираясь по слову из ямы безъязыкой тоски. Вот и ладишь свой призрачный дом. Ну, пускай не ковчег – что-то вроде укромной каморки, где за старым холстом только грубая толща стены. А за ней – только холод, лишь холод собачий, как в морге, и гремит балаган, и кимвалы повсюду слышны. Ни шороха – что пустынь, эта пристань, где рыб и водомерок речь слышна, где, как в забытой лавке букиниста, старинная ютится тишина. Листвой неиссякаемой, обвальной осыпало фигурки рыбаков. Здесь время не течёт ни вспять, ни вдаль, но стоит вдоль этих сонных берегов. И разом провалившись в тихий омут, куда любым чертям заказан вход, жизнь сызнова листаешь, по-другому любить и верить пробуя. И вот подспудно, постепенно, понемногу вдруг обретаешь в шелесте воды предчувствие не то чтоб эпилога, скорей, чего-то вместо... Наводи, не медли, линзу осени прозрачной туда, где безрассудней и больней сплелись в тебе, сцепились, правду пряча, стихи твои изгибами стеблей - крапивой, лебедой, травою сорной… Не прячь их, и не прячься сам от слов. Всё призрачней окрест, всё иллюзорней вода, листва, фигурки рыбаков… Мальчик на холсте старинном. Он пастух, и он же воин, и мечтатель с робкой флейтой, что насвистывает сны. Что же твой покой смутило, что задело за живое, чем живешь, о чём ты грезишь и грустишь, крестьянский сын? Или ты переодетый отпрыск знатного вельможи? А, возможно, на картине явлен маленький облат, чья свистулька напевает монастырским козам: Боже, Боже святый, милосердный, ниспошли для наших стад тучных трав и рек молочных, и урочный век смиренья, и, конечно, зычных розог для паршивых в стаде коз. Мальчик думает, а глубже – чувств его столпотворенье, и в руках застыла флейта, как застыл немой вопрос. Сколько тяжести свинцовой в узловатых детских пальцах, сколько грации в легчайшем повороте головы. Он гадает: что такого пожилой тиран в палаццо ныне снова замышляет, и какой дурман-травы он припас теперь для паствы? Так играй же сон свой, флейта, всем играй, кто может слышать. Не сдавайся, не таись. Канет всё, уйдет бесследно в ил, в песок зыбучий, в Лету, кроме музыки, в которой воздух с кровью, то есть, жизнь. Длится, длится век безумный, век безбожный, век бездомный. Жатва тьмы и разоренье, смрад и прочий реквизит. Но художник, занавесив захолустье темным фоном на холсте, нам дал свободу всё себе вообразить – пристань в дымке, луг медовый, отчий дом и град небесный, неизбывным чудным светом весь пронизанный насквозь. И насвистывает флейта пастушка над белой бездной возвратившееся детство нам, живущим на авось. Моя твоя не понимай. Чужда пристанищу дорога, покой за пазухой у Бога не друг ристалищу. Прощай! – моя твоя не понимай. Моя твоя не понимай. Свергает верба жёлтый лотос, склонившись к водам с позолотой. Твердит Джиневра Ланцелоту: моя твоя не понимай. Моя твоя не понимай. И нем язык, и слух с изъяном. Коза обходит мир с баяном, чтоб Музой стать вавилонянам. Моя твоя не понимай. Моя твоя не понимай. О, как легко поверить в это, когда поёт свою вендетту сверчок сверчку, поэт поэту. Моя твоя не понимай. Закрываешь глаза, чтоб о чем-то с собой помолчать. В глубине тишины, за румяною корочкой речи, правды всё солоней, всё насущнее и безупречней. Их бессловный язык не нуждается ни в толмачах, ни в пустых златоустах, бряцающих в душную медь. Закрываешь глаза, чтобы там, за изнанкою зренья, вспять глядящий зрачок различил очертанья сирени, треволненье ветвей и безлицую девочку-смерть. Неусыпная птица, что пряталась в детской руке, пьёт скудеющий свет. И с продрогших ветвей лепестками осыпается небо, и булькает тьма под мостками. Но бычок всё идёт по качнувшейся шаткой доске. Хрупко, ветрено, больно… и сколько ещё небесам осыпаться вослед выходящим из вечного боя? И спохватишься жить, доверяясь молчащим с тобою Богу и муравью. Но никак не словам, не словам… Как хорошо, что в доме есть часы старинного покроя, с гулким боем, готовые озвучивать любое раздумье тишины. Слегка частит в них маятник, пытаясь заглянуть в еще не наступившее мгновенье, увидеть омут тьмы и с тем же рвеньем, назад качнувшись, время покачнуть. Как хорошо, что есть и тишина, чья вдумчивость уловлена в звучанье часов старинных, в дымных бульках чая, по чашкам разливаемого… Дна не видно в них – так густ и черен чай, что будущего омут непроглядный… Какое счастье, что есть дом, и рядом со мной есть ты – сегодня, здесь, сейчас. Затрапезная осень, промозглая тмутаракань. Лишь роптанье ветров да простуженный лай кабысдохов тормошат тишину. И выходишь куда-то за грань оголтелой эпохи. А, впрочем, при чем тут эпоха гуттаперчевых цезарей, спешно доящих свой рим, и румяных мессий, расторопно торгующих словом? Время – жадный зверёк, что грызет и грызет изнутри стебель жизни твоей, убывающей так бестолково. Время – нечто в тебе, а не что-то и где-то ещё. Одурачишь зверька, и мгновенье всё длится и длится. Даже сумрачный хронос, дотошно ведущий свой счёт, не исчислит его... И летит уже белой латиницей нескончаемый снег, летописец и вестник зимы, заполняя собой пустоту между горним и дольним, между словом и словом. Из толщи небесной, из тьмы снег свободно летит, и, едва прикоснувшись к ладоням, истлевает за миг, и ты чуешь, безбожник, по ком сельский колокол бьет, расщепляя в тоске безрассудной это vremechko. net и его pokolenie. com на отдельные судьбы... Церквушки, голубятни, каланча… Всей тяжестью камней вмурован город в янтарь бескрайней осени, и скоро истлеет сталь закатного луча. Чем ближе к храму, тем всё дальше в лес. Нет – в дебри искушающего сада. Антоновкой полным-полна мансарда. Как в сердцевину яблочную, влез червь в средоточье помыслов, в их суть. Там всё уже источено сомненьем невыносимо вяжущим, осенним – до горечи источено. Плеснуть в стакан вина, напиться пустоты, забвения дремучего, глухого, и заблудиться в улицах, и снова найтись, быть может. Звуки так густы… В еще не претворившуюся тьму твоей души, взыскующей начала, льет колокол свет нежный и печальный. Осталось лишь довериться ему… Дай себе помолчать. Спи, лукавая мышь блудной речи… Печаль лечит, если молчишь. Дай словам замереть, отвори тишину . Листьев жалкая медь будет липнуть к окну, половицами кот проскрипит, удалясь. Даже осень уйдет, город вымесив в грязь. Дай себе помолчать – ни ползвука на гнев. Пусть он будет мельчать, в тишине присмирев. Ни полслова в упрек, ни полвздоха обид. Дай молчанию срок. Пусть теперь говорит тишина – с тишиной, лист – с оконным стеклом, мир – с умолкнувшим мной. Ни о чем, ни о ком… А тебе всё апрель, несмотря на звенящую стужу, на слепящие льды и на стылую ясность небес. Напевает Жак Брель вальс весенний. Пластиночка кружит, что затерта до дыр. Старый томик ростановских пьес не закрыт на столе. Я не думал, что это читают – разве только в апрель, чтобы грезам простора придать. Ты закуталась в плед. Льды, согретые музыкой, тают. Напевает нам Брель о весне по-французски опять. Всё апрель у тебя, и глаза неуемно лучатся и маняще зовут прикоснуться губами к лучам. На рефрене «tres bien» заедает пластинку всё чаще. Неспроста же, что тут – невозможна в апреле печаль… Длится, длится зима, и опять безнадежно убитым притворяется время, но всё же с ним что-то не так. Жизнь ещё обернется каким-то несбыточным бытом. Обернётся ещё. А пока нищета, нищета несусветной тщеты. Но и та всё уступчивей, робче. Словно чует подвох, словно знает: чужая она. Только ветер в ударе, божественный чернорабочий – роет ямы воздушные, шепчет врасплох имена птицы, камня, пылинки… и что-то невнятное дальше, что-то слишком далёкое, слишком лукавое, но притерпеться бы к счастью, которым давно обладаешь. Остальное – тщета, остальное постичь не дано. Вот и пробуешь жить чуть подробнее, пристальней, проще - дышишь, с мартом братаешься, слушаешь благостный трёп шебутных воробьев, обнимаешься с ветром, на ощупь приближаясь к развязке, и замертво рухнув в сугроб, поднимаешься снова, не ведая срока и века. Город, светом исколотый, сам на себя не похож. Знать бы, что впереди. Но по данным грачиной разведки всё решает мгновенье, которым теперь и живешь. «Lasciate ogne speranza, voi ch'intrate» Dante Alighieri Се бормотал смешной сверчок за печкой: В кромешный дождь, похожий на потоп, По улочкам поплывшего местечка Блуждает обветшавшее пальто. Закутавшись в самом себе плотнее, Цигейковый поднявши воротник, Оно бредет по тонущей аллее, По непролазным хлябям напрямик. Окрест не умолкает зябкий шепот Продрогших лип, молящихся о нём, Как будто и поныне дышит что-то В укромной тьме под штопаным сукном, Припоминая век, дорогу, имя… И, вымокнув до нитки, существо Из драпа и дождя вдруг приобнимет Древесный ствол, приветствуя его Пустыми рукавами в безглагольной Взыскующей тоске, замрет столпом, Делясь обжитой, в швы проникшей болью И так и нерастраченным теплом. И, словно преисполнившись от этой Насущной траты, выдохнув ой-вэй, Бредет в обетованный омут, в гетто Воспоминаний – к призракам своей Пустыни одиночества. Вот лавка, Где весело бранятся молотки Жестянщика, вот скрипочка, заплакав, Вновь разрывает небо на куски. Вот рыночного дня картавый идиш, И тополь, что ютится у реки. Оставь, входящий… ты уже не выйдешь Отсюда, всем надеждам вопреки. И всё, что ты увидишь здесь и встретишь, От лебеды до белых облаков – Пустых одежд пылящаяся ветошь, Суконный хлам на вешалке веков. По улочкам поплывшего местечка В кромешный дождь, что льет по четвергам… ...................................... Не то смешной сверчок бубнит за печкой, Не то весь белый свет трещит по швам… …И тогда померещится жизнь, но уже это будет иной инфантерии лагерь – без исчисливших альфы с омегами алгебр и бессонных себе самому сторожей. Это будет иной, невозвратный, поход по щербатой брусчатке простреленных улиц, где бредут пехотинцы, от ветра сутулясь, будто бредя об участи прежних пехот – безымянных, безвестно пропавших. И там им, прозревшим, зима, занимаясь настройкой всех своих духовых, оглашающих сроки, усмиряющих смутных времен тарарам, обещает сыграть, наконец, тишину. Там, конечно, иная война приключится. И почувствуешь холод колючий в ключицах. И нельзя проиграть будет эту войну, как нельзя победить в ней, добравшись до дна тишины, неизвестной тоски, снегопада и внезапного бога. Нельзя и не надо. И мерещатся – Бог, снегопад, тишина… Надломившись, хрустнет ветка в загустевшей тишине, и взметнется занавеска в чьем-то пристальном окне, и замрешь во всей крамоле на миру и на ветру,. Пыль – столпом краеугольным, время – пылью, подобру- поздорову заводного не унять теперь сверчка. Что за ключик, что за слово так заводит дурачка? Пыль глотая, он стрекочет граду, миру, муравью всё беспамятней, всё громче жизнь мелькнувшую свою. И каким-то чудом длится, длится эта стрекотня тридесятую седмицу нескончаемого дня. Что ни звук – пыльца и споры. Ну же, ври и ворожи. Видишь, как травинкой сорной прорастает снова жизнь, как из ветки по надлому выступает млечный сок. Словом вспыхнувшим ведомый, ворожи и ври, сверчок. Выговаривай по слогу, проговаривай тщету. Что б там ни было, у Бога каждый голос на счету – бормотанье, посвист, лепет… Растворившись в стрекотне, гаснет день, но всё теплеет свет в распахнутом окне. Всё цветет окрест цикута – горький вкус пыльцы во рту, и легко стоять как будто на миру и на ветру… Провинция – винцом размыты лица в тоске библейской вязнущих провидцев, а жены их – мадонны полустанка – пустынников жалеют неустанно. Здесь, вдоль плетней, галдят по-римски гуси… Проснемся ль нынче, Господи Исусе? Реки моей начало здесь, и течь ей, и петь потом на тысячах наречий, Но тут, в краю кузнечиков и кузниц, она, как все, одна из кротких узниц, всего лишь часть унылого ландшафта, а сам ландшафт лежит доской для шахмат. Здесь, пропивая скудные таланты, гарцуют буквой "Г" седые франты, безумцев искушающие дали простерты до восьмой горизонтали. По маковки церквей здесь пыль, а выше – свет крестиком по небу вешний вышит. здесь поезд, проходящий раз, под утро, ты ждешь всю жизнь, а он тебя - минуту… О времени Нет, оно не бежит. Это ты принимаешь его за двужильного беженца, бога сверкающих пяток и простывших следов. Нет, не прячется – это не прятки. Время бьется в тебе, оставляя свои отпечатки. Мелет зёрна свои. Слышишь сдавленный гул жерновов? Нет, его не избудешь – оно избывает тебя, оставаясь затем бытовать в нелюдимом жилище, прокисающих щах, странных шорохах на пепелище в зябком зёве камина, плаще опустевшем – всё пища для его часовых. Время – зычный кузнец забытья и вязальщик забвенья – блаженно его ремесло, как бы кто ни рядил невидимку в судейскую тогу. Нет, не судит оно, но подводит к сухому итогу, чтобы взвесить всё то, что пустому тщеславью и торгу приносилось в угоду. Не благо оно и не зло, но лишь мера вещей, их сгорающих малостей счет. В чём исчислена жизнь? – в мотыльках, одуванчиках, гаммах тростниковой свирели, среди вавилонского гама различимой едва, но ведущей к забытому храму. Что же ты всё твердишь: окаянное время, вперёд. Медленно, медленно, медленно… Это про снег, это про время, подобное сонной улитке. Слушаешь сердце – бьётся ль ещё, болит ли? За ночь становишься старше на целый век. Здесь, в шапито поднебесном, кругом подвох, торг и язычество – даром, что снова святки. Мир-сумасброд оголтело поёт колядки. Лечит лишь то, что во всём есть незримый Бог – в темных сугробах, похожих на спящих зверей, в елях разлапистых, птицах, котах, собаках, в шорохах, запахах, даже в намёках, знаках. В Боге есть Бог. Чуешь, он уже здесь, у дверей. Бережно, бережно, бережно… Это про свет, что зарождается робко по ниточке света. Он проникает в сугробы, в еловые ветви, в птиц и собак, всё меняя в своём естестве. Боже ты мой восходящий, а дальше что? Тьма, как всегда, бьёт в кимвалы и прёт нахрапом, сопровождая охоту вселенским хайпом. Быть ли и впредь в шапито записным шутом? Или не быть, если всё же сберечь, сберечь свет этот тихий, которым дышать и греться... Ты узнаешь его, ты вспоминаешь детство, и понимаешь, что жизнь ёщё стоит свеч. И вот качнётся сон, встревоженный одним касанием едва занявшегося света, и станет отлетать, как папиросный дым, клубясь на потолок, и там теряться где-то. И вот за пядью пядь начнет тесниться мгла, давая вновь вещам привычность очертаний, и форму принимать начнет пятно стола, и недопитый чай начнет желтеть в стакане. За миг до вдоха в явь, до выдоха, когда сон с век твоих вспорхнет, и веки дрогнут нервно, всё на земле замрет, как будто навсегда. И жизнь качнется вдруг, и день наступит первый. Ты взглядом обращен в бездонное ничто себя, себя, себя... с безумством интроверта. Ты преломляешь свет сквозь этот взгляд, и шторм всех атомов твоих смиряет близость смерти и тишины её обманчиво-слепой, в которой разум, речь, рефлексия вот эта - космическая пыль, песок и глина пойм под Ноев Новый Год и топливо для света. Всё знание твоё, которым наущён плодить своих химер, пытливость вся, без счета, пригодны ль для того, чтоб как-нибудь ещё прочесть Екклесиаст, умерив грусть на йоту? Заблудишься во времени и выйдешь в недостоверном прошлом, где на идиш картавые вороны жизнь бранят, где пляшут от зажженной богом печки, и липы обветшавшего местечка кадиш, качаясь, шепчут – так обряд становится природой, чудом, речью. Ночь – черный кочет, утро – белый кречет. Какую зябкий март кричит опять утрату? Что за горькая наука? И мозговою косточкою звука дается тишина, чтоб испытать подробностями слух. И, как безумец, скитаешься в пустынях утлых улиц, язычник безутешный, вечный жид. Но детский смех заплещет у ешивы, почудится – пока ещё все живы, и все, конечно, долго будут жить. Заблудишься во времени, и снова: век бесноватый, холод баснословный. Но март уже прозрачен, невесом. Зима вот-вот надломится и рухнет, задышит ослепительная рухлядь домов щербатых в воздухе сквозном. Зима… Трамвай кочует, коченея, по кольцевой, и ветром-книгочеем до дыр зачитан города талмуд. Тут истлевают сутки по мгновенью, и сыплются времен разъятых звенья, и грустный мальчик всё блуждает тут. Нет, деревья не были большими, и не дольше века длился день, Те же ивы шепчут. Помаши им, низко наклонившимся к воде. Те же лодки дремлют у причала. Тот же дождь, что третьи сутки льёт. Всё здесь повторяется сначала. Снова детство дальнее твоё в дом зашло. Шаги по коридору всё слышней. Поёт скрипучий пол. Это пересмешнику, который мудрости и счастья не обрёл, выпадает чудное мгновенье – всё принять, и всё простить себе. И смотреть, как свет по мановенью Чьих-то рук всё сыплется с небес. Будет день – в дебрях сумерек долгих, стрекотавший пустое сверчок потеряет вдруг нить эпилога и замрет, и уронит смычок. В тишине пошатнется мгновенье, век и город меняя в лице, и в текучей твоей ойкумене вновь забрезжит далекая цель. Отдалившись ещё, и не вычтешь ни единой из канувших дат, и пойдешь ты дворами привычных, ставших сплошь проходными, утрат в пустыри одиночеств насущных, где под сердце ветра полоснут, где становится проще и гуще тишины непреложная суть… «Пронеси её, Господи, мимо» – всё бормочешь ты, но за спиной дышит время почти нестерпимой, гефсиманской колодезной тьмой. И расходится, плавится ломкий, чуть державшийся, лёд забытья, да, беспамятство – это потемки, но потемки и память твоя. Повтори же от Ноя доныне этот пройденный город с азов – подворотни гремучей гордыни, небоскребы обрушенных слов... и дыши на озябшие пальцы, занемевшие сумерки грей, став безвылазным постояльцем нескончаемых пустырей… Ты вновь коротаешь зиму в такой глуши, что чёрт на куличках – воистину добрый дачник в сравненьи с тобой, доживающим наудачу отпущенный век. Что ж ты медлишь ещё, пиши: пропало, чудак – снова шепчет впотьмах метель, - в таком захолустье, мол, как до Луны до Бога. Где Бог, где твоя, сторожимая тьмой берлога? А ты всё не дуешь в ус, наряжаешь ель тряпичной трухой да вкушаешь опресный хлеб печалей своих. К Рождеству будет всё готово: истопится печь, и сгустившийся дух еловый закружит меж зыбких и зябких времен вертеп блажного затворника. Если не брать в расчёт, что изредка здесь слышен сбивчивый робкий лепет разбитой «Ятрани», то можно в тысячелетьях хоть вечность блуждать, а потом и ещё, ещё… Пытлив и упрям кропотливый огонь в печи, копатель подробностей – он удлиняет тени, он щиплет глаза, проникая в тщету мгновенья и толщу его, в основание всех причин, сцепляющих жизнь и влекущих её поток. И ты пропадаешь, несомый теченьем властным. Ты рад пропадать, задыхаясь щемящим счастьем. Потом пусть метель за тебя подведёт итог. Вот доживет до снега и уйдет безмолвный постоялец мой осенний. Стерпеться нелегко с ним – он рассеян, почти всегда нетрезв. Из года в год по осени снимает угол он, чтоб ворошить в каминной топке – угли, в себе – сомненья. День за днем, по кругу. Им несть числа, их имя легион. И, кажется, что дела до него нет никому в кромешной ойкумене немых богов в двенадцатом колене. Он, впрочем, сам – вино, зола, огонь, еще огонь, еще зола, вино, весь этот круг пожизненно печальный – такой же. Он шкатулка умолчаний, коробка с тьмой, её второе дно. И всё ж, когда уйдет он – нелюдим, но светел, в снегопад, что слепит веки, по дому только призрак человека скитаться станет с именем моим… Состарили бореи, заострили щербатый лик предместья на реке. Скребется жук тяжелой индустрии в безбожно обветшавшем коробке глухого городка, где горклой речи и времени карболовый раствор вселенную разъел – от чебуречной до черепичной церковки, от гор промышленного хлама до убогих, рванин-равнин раскисших пустырей. Здесь сумрачное alter ego Бога в природе ощущаешь всё острей. И кажется, что так верней и проще принять и объяснить свой непокой, сродниться с ним, но что-то смутно ропщет в пейзаже городка наперекор бореям, речи, времени, рогожным их сплетням, непреложным правдам их… И жизнь бежит мурашками по коже, и Бог путей не ведает земных. покинувшим Россию Человек эмигрирует вдаль, в невозвратную пустошь, в державу без родимых погостов. Февраль, словно нарочный. Слышится "Аве" в каждом шорохе снега, что в снег осыпается благостно, с негой. - Аве, Аве тебе, человек, август шепчет, а, может быть, некто там, в потёмках, разверзнувший пасть, ожидающий встречи ab ovo. И заморские лилии прясть будут чуждое время и слово. Им всё гоже. И ты, как в бреду, жечь стремишься лукавым глаголом. То ты пляшешь под чью-то дуду, то дудишь несусветное. Голем, Голем глиняной сучит ногой в такт дуде и гремящей повозке. Ты теперь призываешься в строй новобранцев чужбинного войска. В чистом поле привидится свет, вслед обрушится тьмы привиденье. Но ничто, ни единый предмет здесь не сможет отбрасывать тени. Всё смешалось, и как ни играй марш Славянки – отчаянно, строго, но повозка несётся за край, скорый мчит по железной дороге. Пассажиры, СВ и плацкарт, все, как есть, как один, от начала дней своих эмигрируют в град с тёмным именем – то ли Валгалла, то ли Тартар какой… Никому не известны маршрут, расписанье в эту белую пустошь, во тьму. Поезд мчится, уносятся сани. Человек исчезает, и с ним вся вселенная неотвратимо тает, гаснет. Отечества дым с паровозным мешается дымом… В небо взмывают дворники, и у них в мётлах шевелятся тени, дымы, туманы. Город же спит ещё, город – музей живых призраков прошлого, зыбкий приют для странных дворников, что улетают под утро вдаль, прочь от земли, эскадрильей своей потешной. Каждое дерево, ветви взметнув, опешив, их провожает. И зверем в ночи февраль в город врывается – свой учинить закон, щедро пополнить синодики скорбным списком. Спит человек, и сквозь чуткий рассветный сон бредит о чём-то дальнем, о чём-то близком. Он остаётся в протяжной глухой зиме. След на снегу его будет глубок и краток. Это не страшно, таков уж вещей порядок в городе, напрочь увязшем в сырой земле. Что-то меняется – там, в средоточье зим, в толщах камней, в самых темных глубинах скверов. Что-то уходит, ушло безвозвратно с ним, с временем нищих шутов и блаженной веры. Кто они, эти летучие асы снов, что за дворы теперь брошены с их отлётом, что за дымы и туманы вплелись в их мётлы? Разве об этом расскажешь посредством слов. Так и проснёшься, и, кажется, до сих пор всё хорошо, и пока ещё время терпит. И лишь спустившись в немой опустевший двор, сразу почуешь, как в кости проникнет трепет. Город мается одышкой, набирает обороты в гвалте вавилонском валкий, вездесущий снег торжеств. И шампанское в авоське мерно звякает о шпроты, и витрины жидким светом разливаются окрест. Город пахнет свежей сдобой, марципаном и корицей, мандаринами, свободой, хвоей, снегом, детским сном… И плывет по небу время в золоченой колеснице, и ступицы звезд мерцают фосфорическим огнем. Обновляются подспудно антураж и мизансцены, образ мыслей обретает безрассудство и кураж: не о битвах, не о быте, не о целях, не о ценах – о несбыточном и вечном, о негаданных дарах… Зима имеет свойство замедлять пространство, звукоряд, строку Гомера. И если доверяться глазомеру – рукой подать до Бога. Что-то вспять в естественном вращении вещей, в их вроде бы незыблемом порядке пошло теперь. Зима играет в прятки. Небесный кучер нынче без вожжей. И времена гуляют по двору, по сумеркам, друг в друге исчезая. И бьют колокола – голосовая рассылка неба: тпру, лошадки, тпру. И вовсе замирает звукоряд. Снег засыпает медленно и верно пустоты разорившегося сквера, где бесновался ветер-конокрад. Снег заметает память и строку – весь список кораблей до их зачина. И кажется, что эта чертовщина дарована от Бога дураку… Ты умер, едва проснувшись, чуть свет, внезапно. С улицы пахло яблоком, стружкой, снегом. И кто-то, никем оказавшийся, ставший неким пробелом, лакуной, вбирая щемящий запах, лежал посредине зимы, посреди обломков религий, империй, времен, кораблей и прочих скрипучих безделиц. И гулкий глагол, обмолвка, неведомо чья, претворяли и беглый почерк и почву зимы, воцарившейся в мире. «Умер» – гремели столетья, а ты всё лежал, покоясь на утлой кушетке, чуть свесив коленки в космос прокуренной комнаты – гамлет, вернее, гумберт, профукавший девочку-жизнь. Глубоко и сладко дышалось тебе спелым яблоком, снегом, стружкой. Вернее, кому-то, избывшему без остатка себя самого. И сестрой, сиротой, простушкой стремглав обернувшись, с ним девочка в такт дышала и всё ворковала, целуя в глаза и губы: мой гамлет беспамятный, мой бестолковый гумберт, не помнишь меня? Что ж, попробуем всё сначала – от яблока, что едва качнулось назад, на запад, от вязкой зимы, от купели студеной, ранней. Ты умер сегодня, чуть свет занялся, внезапно. Ты только рождаешься, ты ещё там, за гранью... Потерянный апрель Горшков Олег Наташе Малининой Он вдруг теряется из виду, апрель – бесследно, в промельк дня. Всё выхожу, и всё не выйду на зов его, всё слышу кривду дворов, где звуки – западня, где осень днесь и неизбывно шуршит у мусорных бачков, в листве сырой и сиротливой, о чем-то плещущей пугливо, и на губах, что табачком, горчинкой речи, ветром сушит, а потому и голос глух. …Расслышать, вслушаться и слушать всхлип претворенной в слякоть суши, читать, как мантру, осень вслух – кто на такое же безумье сподоблен? в чьих теперь пропал глазах зеленых?.. Нарисуй мне всё не помянутое всуе, в своем пейзаже – сквер, тропа… Художник мой спешит навстречу, и мы по собственным следам вчерашний ищем день весь вечер, и от троллейбусной конечной бредем к излюбленным прудам. Там, в нарисованном апреле, меня ты за руку берешь, и звезды тают еле-еле, и всё, как мы с тобой хотели, и взглядом взгляд не зачерпнешь… Но ты теряешься из виду внезапно… я же, муравей, вдохнувший ветра стылый выдох, всё выхожу, и всё не выйду из вязкой осени своей… март, 2006 г. Длись, длись, не дай в себя прийти. Не дай опомниться, очнуться... Речь непочатая мне чудится, что задыхалась взаперти, в запрете, в дебрях немоты, вином во тьме подвалов брошенных. И перечеркивая прошлое с рефреном неизбывным: “ты – всего лишь слов слагатель” - вдруг, как из откупоренной амфоры, прольется темною метафорой сквозящий, зыбкий первый звук. И вместе с ним язык иной, не разлагаемый на дроби ответов или их подобий, лукавой скрытых пеленой, прольется словом и дождем, и звонаря усмешкой гулкой, и рыб пузырящейся музыкой, и трав предложным падежом с их шелестением – «о чем?», и целованьем пчел с пыльцою, усталым, дышащим с ленцою больничным садом, и грачом, уже свивающим гнездо – всем бормотанием живого. Всё в эту речь вместится – слово, дождь, рыбы, травы, сада вздох, гнездо грача, пчела, пыльца, звонарь и звонница, и город, его укромности, просторы – всё от начала до конца. И, тишины своей кузнец, замрешь, чтоб слушать с жадным жаром, как из гнезда земного шара он всё щебечет, твой птенец… Проснувшись, бросишь беглый взгляд в окно. Свет дрогнет, как на фреске Боттичелли. И ты замрёшь, лишь виснет долу челюсть, да сквозь фрамугу льется тонким льном на тело воздух – ветреный, весенний. Всё царственней подробности двора - ленивые, со скрипом, карусели, луж приглушённый блеск et cetera… С заутрени из храма в старый двор вернулись просветленные старушки. Чего же легче причащенным душам вновь по душам затеять разговор. Внезапный флирт чумного пуделька с неясной масти сукой в лысых пятнах, и тот ведь схожим кажется слегка с репризой Мейнингенского театра. Светящаяся пыль поверх ковров кружит, искрится - зрелище субботы. Домохозяйки, может, за работой, а может, за магической игрой – синкопы извлекают. У пивной, поблизости, веселия флюиды, античный праздник - Мартовские Иды, гул Палатина, гомон озорной. Там завсегдатай вновь проникнет в суть вещей - до их крупы краеугольной, там не поймешь, базарят ли, глаголют пророчески, пока не пуст сосуд с амброзией, разбавленной на треть румяной, полногрудой, ушлой Машей. Глядишь в окно, и белый день все краше. Не больно жить. Не страшно умереть. Но в некий миг, неведомо какой, внезапное предчувствие нахлынет. И вторишь – есть лишь воля и покой, есть только блик в мерцающей картине. И тот же двор, и это же окно, но время умещается в пространство, вобрав его в себя. Стихает пьянство там, у пивной, и мерзостно оно. Последний наполняется баллон, обкладывает трехэтажным Маша своих клиентов, сумрачных и страшных, друг другу начищающих ебло. Беседа по душам, верней, с душком не угасает, теплясь еле-еле там, где с утра Христа заради сели старушки посудачить шепотком. Завеса пыли, сбитая с ковров, погаснув, оседает в поры, в лужи, в покров весны. И, став опять ненужной, как этот двор среди других дворов, с тоской собака лает в пустоту, хвостом сгоняя жирных мух с проплешин. Скрежещут карусели – безутешен тяжелый скрежет, слышный за версту. И ощущаешь вновь, в который раз, условность всякой зримости и сути – они лишь образ, что навеян лютней внутри тебя, их куцый парафраз… Маме Слышен благовест дальнего храма. Ветер в липах шумит за окном. Не печалься, пожалуйста, мама, слёзы вновь утирая тайком. Не страшись дней грядущих, родная, и больничных намоленных стен. Мы с тобою совсем не у края, мы у кромки больших перемен. Обнимаю тебя, растворяясь в общей вере. Я весь растворён. Слышишь, милая, мы не у края, мы в преддверии новых времён. Знаю, в сердце нет места покою. Боль, как ночь глубока – не унять. Но твой Ангел-хранитель с тобою. Что уж там говорить про меня. Нет, не точка в строке – отточье, и строка оголтело бежит. Умирают от одиночества, значит, будем и дальше жить. 22.05.2023 года Но даже если есть оно в тебе, твоё краеугольное начало, порода, почва, мера и лекало скрипучих сфер, есть внутренний тибет, глубинная Валхалла, колесо ничтожной, но своей гипербореи – всё это только ноша на горбе, и лес сумрачен окрест. За лесом слов разверзнется однажды зыбкий рай, непостижимый омут благодати, что так подробно, кажется, у Данте запечатлен в кругах. Et cetera – вот непреложный зябкий счет вещей, порядок их, закон круговращенья. Молох рутины, пасть свою ощерив, размалывает время, и вотще в лесу своём блуждаешь – что ни день, всё ищешь путь, дурак непоправимый. Et cetera – твоё второе имя, слова твои – цитаты, и т.д., и прочая, и прочая, и так за жизнью жизнь, от альфы до омеги – сумятица следов на вязком снеге, никчемный мир, летящий на чердак вселенского забвенья. Но тогда, зачем с таким отчаянным взысканьем в тебе, перекликаясь с небесами, бьет оголтелый колокол стыда, в чьем горле обжигающая медь бурлит и плещет топкими ночами? Ты слышишь, он твердит: аз есмь начало, порода, мера, жизнь твоя и смерть. Ты сам себе глубинный монастырь и келья в нём средь пустоши бескрайней. Когда от вечных тщет устанешь ты, когда на бесконечном поле брани смешаются и братья, и враги, свои с чужими в рой один кромешный, ты обратишься зимним сном реки с беспамятством её же вперемешку. Ты станешь ветром, спрятавшимся в грот, затерянный в прильнувших к небу скалах. Ты будешь государство и народ, из тишины берущие начало до всех времён, до Слова, до звезды в бездонном вихре хаоса блеснувшей. Имён вещей уже не вспомнишь ты, пусть те кричат: спасите наши души. Нет, ты их не услышишь, ты пойдёшь за звуком вдруг ожившей флейты детства, чтоб научиться снова слушать дождь, как болеутоляющее средство. Совсем уйдёшь из этой пустоты безвременья, вражды и революций, затем, чтоб в некий миг случайный ты смог вновь восстать из пепла, смог вернуться к себе живому, в жизнь свою, в свой дом, свою страну, свой век, своё мгновенье, и всем своим воскресшим существом вновь обрести и речь, и слух, и зренье, собой заполнить этот божий миг, приняв его и с радостью, и с болью. И вдаль пойти на света зыбкий блик, переходя заснеженное поле. Да не будет же ей преткновенья – очарованной речью сверчков тишине этой вязкой, осенней, что чем гуще, тем всё сокровенней, тем всё пристальней в топи зрачков. Размываются зыбкие блики ликованья поленьев в печи. И мерещится: плачут калики перехожие, спрятавши лики за древесною смагой в ночи, в складках вретищ и дыме, что колет темноту в их глазницах до слез. То ли гусли, то ль звук с колоколен – зов к заутрене, густ и раздолен. И молиться, и верить всерьез может быть, в первый раз, в неуемной, всполошённой дремучей тоске сердце пробует: Amen и Omen – всё смешалось. Неверен и темен, горизонт распростерт вдалеке… Раскидистое дерево – багряник, развесистый кустарник – бересклет. Дай, родина, отведать мятный пряник, а кнут уже изведан с малых лет. Потешь до крови битого, побалуй, сведи с ума и вытрезви потом. По кромке моря пёс несётся алый, и слизывает небо языком. И ты вот так же мчишься, угорелый – по самой кромке, вывалив язык. Какое, породнившись, горе ело тебя всю жизнь? Когда же ты постиг, почуял правду страшную, смешную? В тебе с рожденья карлицей рябой пирует смерть нелепая, ошую архангел страха с грозною трубой. Но что тебе до них теперь, по грани бегущему чудному зверю вслед? Раскидистое дерево багряник, развесистый кустарник бересклет, и терпкая трава полынь, и ветер, запутавшийся в цепких дебрях трав… Всё то, что было, всё, что есть на свете лишь краткий сон бегущего стремглав. Нет ничего - ни родины, ни горя, избыта боль, развеян смертный страх. Лишь алый пёс бежит по кромке моря, и ты бежишь в закатных небесах. Ты знаешь, эта тихая печаль с тобою навсегда теперь пребудет. На всём, что в жизни есть – её печать. Печаль тебя баюкает и будит. Она с тобой во сне и наяву, она и собеседник твой в молчанье, и голос твой, бормочущий: живу. И мелет время мельница печали на беглые мгновенья лет и зим, сулящих сердцу новые невстречи. Печаль – язык, что неисповедим. Печаль – толмач с бесчисленных наречий, тех, на которых листья шелестят о чём-то заповедном в мокрых скверах, сверчок стрекочет, шепчет снегопад, поёт сквозняк, гуляющий в портьерах. Печаль в твоём вине, твоих стихах, и в музыке, и в запахах, и в детях. Избыта боль, куда-то канул страх, и лишь печаль господствует на свете. Ты сам уже печалью этой стал, она – тобой, и вы неразделимы. Жизнь словно начинается с листа – и всё, что было в прошлом легче дыма. И кем ты был всего лишь день назад уже не вспомнить – в памяти лишь прочерк, тебе и десять лет, и шестьдесят, но даже это всё-таки не точно. Ты просто стал собой, и в миг любой спроси себя, ответишь ты едва ли за что тебе даровано судьбой высокое пришествие печали.