для тех, кто слушает стихи

Юлия
Драбкина:




"... давай играть в молчанку..."      

  mp3  

3210 K

"Господь случайно, извинясь..."      

  mp3  

927 K

"Ты так здоров, что смертельно болен..."      

  mp3  

1594 K

"Это утро (совсем не туманное)..."      

  mp3  

1556 K

"Лоскуточный улыбчивый гаер..."      

  mp3  

1176 K

"Теменем к небу тянуться, глаза прикрыв..."      

  mp3  

921 K

ОСТРОВ ("Натянулась душа, изведясь...")      

  mp3  

4698 K

"Вечер вздохнет, занеможет и свалится..."      

  mp3  

4281 K

Борису Рыжему ("Не из белых полос коленкора ...")       

  mp3  

2817 K

"А это неминуемо, смотри..."       

  mp3  

2921 K

"Многорукая ночь-каракатица..."       

  mp3  

2834 K

"Нам по жребию выпал удел декабря..."       

  mp3  

2022 K

"Послушай, как слушают шепот придворных старух..."      

  mp3  

2087 K

"Расскажи, для чего этот солнечный свет..."      

  mp3  

750 K

"Уходя уходи, все свое забирая с собой..."      

  mp3  

1806 K

"Грязный, худой и небритый, в руке папироса..."      

  mp3  

1477 K

К*** ("Это дверь в никуда, из которой, на ржавой трубе...")      

  mp3  

2666 K

"На дороге с асфальтовой кожей развилка морщин..."      

  mp3  

1071 K

"Легко подняв ночные якоря..."      

  mp3  

1453 K

"Медноногий сентябрь..."      

  mp3  

2318 K










*  *  *
Ну что ж, давай играть в молчанку, ты ведь и так давно молчишь. 
Мне неуютно наизнанку и холодно, и голо. Слышь, 
остаток от полфунта лиха приберегая на потом, 
дай выдохнуть, чтоб ночью тихо уйти (с надломанным хребтом )
куда-нибудь, не зная брода, чтоб только не на коновязь
попасться. Лунная рапсода чтоб не глушила, а лилась,
чтоб, как в конце плохого фильма, вдруг чья-то грубая рука - 
за шкирку, лбом, о правду, сильно, врубая в смысл, а пока 
еще пожить, стеною литер оберегая естество, 
махнуть на все – и к брату, в Питер, и там поплакать у него,
нести, что впору застрелиться, не быть язвительной и злой, 
не ныть, как это много - тридцать, а обдирать - за слоем слой – 
все лишнее, как удается, трудов не умеряя прыть 
(веревочка-то вьется, вьется, а кончику, поди, не быть...);
доверить всю клавиатуре неугомонных пальцев дрожь, 
рубаху рвать, что, мол, в натуре, меня так просто не возьмешь,
что каждому дано по вере и будет счастлив, кто смирён,
что Бог совсем не злонамерен, а просто очень изощрен;
метаться, трепыхаясь птичкой у чувства в сдавленной горсти,
платить натурой, безналичкой, и не проспать, не пропустить,
как ночь, своей рукой упругой по небу выведя вердикт, 
на крике с длительной потугой меня под утро возродит.
..^..   




*  *  *

Господь случайно, извинясь,
Создав для всех свои пределы,
Заправил грубую меня
В девичье худенькое тело.
Но я не газ, я не эфир – 
Торчат мои углы наружу
Из безобразных внешних дыр.
Кому такой уродец нужен?
Истерся старый кокон мой,
Все жду, когда подарят новый...
Как гром, звонок из мастерской:
«Простите, ваше – не готово».
..^..






*  *  *

Ты так здоров, что смертельно болен,
Так пуст, что муторно натощак,
Не прилагателен, не глаголен, 
Лишь существителен кое-как.
В твоем тоскливом, смиренном блюзе
Давно ни страсти, ни куража;
Когда-то в прошлом – вполне союзен,
Теперь – союзам не подлежащ;
Артикулярен, весьма наречен
Под виски, бренди или портвейн,
Но междометен при каждой встрече,
Грозящей шумом по змейкам вен.
Когда частичен в вопросах чести -
Вполне числительно наделён,
(Хоть обстоятельно-неуместен
В толпе грошово-хмельных гулён),
Но с ними весел, карикатурен,
Так просто – «veni, vidi, раздень»,
Не объясняя, что это – Пурим,
А Йом Кипур – это каждый день...
И - непричастен к своей подмене -
Так в этой правде укоренён,
Что безвозвратно местоименен
И мне так сложно-не-подчинен.
..^..










*  *  *

Это утро (совсем не туманное)
Ускользнуло от взгляда Верховного.
Я бреду по нему полупьяная
От угара любви бездуховного.
Скачут мысли небогоугодные,
Ловко вяжут узоры несвязные,
Подчиняясь уже не холодному,
Но пока еще все-таки разуму.
Убегает змеиными рельсами
Длинный хвост уходящего поезда,
Мне в вагоне его отогреться бы -
Не смогу, засосало до пояса...
Дышат страсти в затылок испуганный,
Им легко без упряжки и стремени,
Накрывают своими подпругами
Неожиданно, заблаговременно
В тесных рамках не-одиночества
Задыхаюсь от бега неровного.
Нестерпимо прокашляться хочется
От угара любви бездуховного. 
..^..










*  *  *

Лоскуточный улыбчивый гаер,
Пересмешник, позёр, лицедей,
Словно скульптор, стругает, стругает
Застарелые боли людей,
Очищает изящно и просто
Все, что было покрыто жнивьем.
Арлекин с театральных подмостков,
Прогорев,  не уходит живьем -
Для божественных пивоварен
Не годится паленая рожь,
Этот мир хорошо распиарен,
Хоть, по правде, не так уж хорош...
Лишь душа – невидимка, подстрочник -
Продолжает  бессмысленный вист:
Он у смерти пока что не срочник,
Но у жизни - уже резервист.
..^..








*  *  *

Теменем к небу тянуться, глаза прикрыв,
Стать невесомей, радостней и бездонней,
Выкричать, выстонать, выплакаться - в надрыв,
Спрятаться в лодочке теплой твоих ладоней –
Невероятно. Правильней было бы
Снова родиться, не зная, что в этом млечном
Издали звезды заманчивы и голубы,
А в приближении - жёлты, 
                       шестиконечны...
..^..










 ОСТРОВ

 1
 Натянулась душа, изведясь постоянным немым самосудом;
 Перекрыли случайную связь сообщавшимся раньше сосудам;
 Айболита свезли в Лимпопо сотворять непременное благо,
 Ну а я на прием. Апропо - подлечил меня док Проживаго.
 Разбросал по кушетке таро: медицина сегодня обманна.
 Рейс на остров чудес Геморро есть в любые дожди и туманы.
 Мне подарен счастливый билет по рецепту добрейшего дока;
 Он с улыбкой шепнул мне вослед:
 «Там не будет тебе одиноко...»

 2
 О, прекрасные эти края рассыпного осеннего злата!
 Миллионы таких же, как я, в одинаковых серых халатах
 По тенистым аллеям скользят неспеша, капюшоны внакидку.
 Никому за калитку нельзя, да и незачем нам за калитку...
 Дивный воздух дает аппетит, от депрессии лечит мелиса,
 Наш культмассовый сектор не спит: каждый день поминутно расписан.
 В понедельник – мотыга и плуг, а по средам – бумага и краски;
 Обязательно в спектре услуг на ночь сера для полной острастки,
 Чтобы стал ты безмолвен и снул, как близняшка египетских мумий,
 Чтоб измученный мозг отдохнул от постылых геморрораздумий.

 3
 Вечерело, но было тепло, задремало над морем светило.
 Как-то разом с души отлегло, отпустило меня, отпустило...
 Ни беды, ни любви, ни войны, никаких философских теорий,
 На страданья и чувство вины объявили геморрораторий.
 Мне спокойно, легко, хорошо;  занавеску полощет в оконце.
 Так приятно лежать нагишом под закатным оранжевым солнцем,
 Если ты вещество, монолит, благовонное чистое тело.
 У меня ничего не болит, как давно ничего не болело.
 Замыкается плотным кольцом этой жизни горящая кромка.
 Я лежу в поднебесье лицом 
 и меня отпевают негромко 
..^..









*  *  *

Вечер вздохнет, занеможет и свалится где-то от дома шагах в десяти. 
Что ему скипетр, что ему палица, если приходится только ползти? 
Брюхом цепляет дневные зазубрины, выколи глаз – так в округе темно, 
камни разбросаны, стекла не убраны: рвут проржавевшее тонкое дно. Так 
же и люди по грязным проталинам рыщут плашмя, словно опытный тать: 
плюс положения горизонтального в том, что на грабли возможно не стать. 
Я проползу по проложенной вечером тропке усталою дамой без пик, 
обезоруженно, очеловеченно: значит, еще не тупик, не тупик, только 
предвестник ужасного холода, первый заметный тревожный симптом, это 
пока еще зелено-молодо, самые ягодки будут потом. Так что остри, не 
пеняй и не жалуйся, тару пустую считай на столе. Что? Срисовать? Да 
конечно, пожалуйста! Сколько угодно, милейший Рабле... Без 
многозначности, без многоточия самой веселой меня напиши, не выдавай, 
что увидел воочию то, что зияет на месте души; не вызывай осложнение 
вируса зря-из-шинели-высовывать-нос: из дураков для скорейшего выноса 
первые те, кто всегда наизнос; не торопи, воплощая пророчества; где-то 
же спрятан и мой кладенец, дай поискать, мне сдаваться не хочется, это 
еще не конец, не конец. Жизни подобное будь, промедление. 
Депрессировщик, сворачивай кнут. 

Вместо незримого жалкого тления, Господи, пару счастливых минут... 
Господи, несколько слов, выдыхаемых сбивчивым шепотом в парном бреду... 
Множится сумма из двух неслагаемых только на ноль, стало быть, не дожду... 
Время предаст неприкаинно-авельно, боль и безверие все перетрут.

P.S.
Я понимаю тебя слишком правильно -
это и есть тупиковый маршрут.                       
..^..

















Борису Рыжему

                                      1

                         Не из белых полос коленкора 
                         да лощеного хруста страниц – 
                         из невыспанных черных глазниц 
                         и, как водится, всякого сора,
                         позабытых костров у воды, 
                         полупьяных бесед до рассвета:
                         состоит мирозданье поэта 
                         из предчувствия общей беды.
                         Как негромкая флейта факира 
                         за собой увлекает змею,
                         бесприютную правду твою 
                         поведет многоцветие мира.
                         Жизнью все обустроено ловко. 
                         В диспропорции знаний и лет
                         чуда ждешь, непутевый поэт? 
                         Черта с два. 
                         Вот тебе табурет, 
                         вбитый намертво крюк и веревка.

                                      2

                         Пробежала минута - и нет ее. 
                         Благодарный задумчивый зал
                         возвращает поэту "монетою" 
                         то, что он не хотел, но сказал.
                         Он молчит, глуповатый и розовый 
                         от стыда за публичный обряд,
                         и вокруг душегреющей прозою 
                         что-то доброе все говорят.
                         А ему все неймется, не можется, 
                         щерит желтый оскал западня:
                         разрывается тонкая кожица 
                         неспокойного шумного дня,
                         и, поддавшись неведомой истине, 
                         в самый пик своего торжества
                         он встает, улыбается искренне 
                         и уходит, 
                         минуя слова.
..^..





*  *  *

А это неминуемо, смотри: сначала - по сюжету – будет слово, неловкое топтанье у двери; влюбленные, 
бездумно, безголово, мы вышагаем город от и до, охваченные общей лихорадкой, не оставляя за собой 
следов, сбегая от родителей украдкой. А будет все по плану, расскажи, какие там у нас большие планы, 
про звательные замуж падежи, про скромный быт шута и несмеяны, про бесконечность будущих ночей 
и наш с тобой счастливый, редкий случай, про то, что я ничья и ты ничей, про то, что так, 
наверно, даже лучше...

А дальше? Дальше утро. В цвете беж покажет время облик обезьяний, и вот уже виднеется рубеж, где боль 
и неизбежность расстояний. А мы с тобой на этом рубеже случайно разминемся на перроне.

И я не та, и нет тебя уже, и я не знаю, где ты похоронен... Но там, в моем далеком далеке, в простран-
стве нестерпимо глупых сплетен, где трескается наледь на реке и ничего не слышали о Лете, неделя до 
скончания зимы, до взрослости – четыре с лишним века, обшарпанный подъезд, и ты, и мы, два маленьких 
счастливых человека; и столько слов, и все слова - не те, болтливых не пускают в эмпиреи. И мы молчим, уткнувшись в темноте замерзшими носами в батарею. 
..^..



*  *  *

Многорукая ночь-каракатица открывает невидимый шлюз,
с крыши ливень по катетам катится, размывая земной сухогруз.
Я смотрю из окна, словно с палубы, за спиной благодать и уют,
я, наверно, отсюда пропала бы, да надолго - долги не дают.
Хорошо убегать незамеченной, захватив только пса-Паспарту...
Норовят дождевые картечины пробуравить насквозь темноту.
Я ждала тебя, дождь-испытатель, но мы теперь до рассвета вдвоем,
заполняй, поскорее желательно, предоставленный мною объем.
В лужи теплые сыплется кольчато, заживляя на почве рубцы,
словно где-то звенят колокольчики, расправляя свои бубенцы.
Одиночество – дело десятое, как давно я его не боюсь...
Лишь с дождем, на поруки не взятая, заключаю внебрачный союз.
И поклясться готова на Торе я, развлекавшая дождь до зари,
что продажную девку-историю смыло в море без четверти три.
Потому-то, запутавшись с датами и не помня из них ни одной,
не приехал за нами, поддатыми, некто важный по имени Ной,
потому и не видно давно его... Из трубы над избушкою - дым,
там жена постаревшая Ноева вяжет шапочки детям седым...
Просто дождь. Просто осень зарубкою прямиком попадает под дых
как последняя истина хрупкая при отсутствии истин других.
..^..






*  *  *

Нам по жребию выпал удел декабря:
замыкать, заметать, хорохориться зря,
проноситься как вихрь, успевая везде,
застывать ледяною корой на воде,
рассыпаться, как сыплется снег-купорос,
босиком из похмелья ступать на мороз.

Нам по жребию выдан счастливый билет:
потакать скоростному течению лет,
подставляться легко под свистящую плеть,
ради редких минут живота не жалеть,
находиться задаром, точнее, взаймы
на пиру Валтасара во время чумы.

Нам всегда достается такая тюрьма,
что дай бог не сойти в «одиночке» с ума,
что гадай-не гадай по дрожащей руке -
все равно пропадать от любви вдалеке.
Говоришь, это всё перебродит внутри?
Я не верю… Но ты говори, говори…

Нам в смешеньи религий, в скрещеньи эпох
освещает дорогу слияние трех:
эта желтая звездочка – символ беды,
эта радость от елочной красной звезды,
эта в небе звезда, что сгорит до зари -
так обычно кончаются все декабри…
..^..







*  *  *

Послушай, как слушают шепот придворных старух,
как доктор - болящее сердце чувствительным ухом,
а там, за грудиной, душа превращается в дух,
покружится днем и к полуночи падает духом.

Смотри, что написано вязью за красной чертой
тебе на полях пожелтевшей с годами тетради,
вдохни этот воздух и молча минуту постой,
с улыбкой, как будто моряк при последнем параде.

Попробуй на вкус: эта жизнь - удивительный яд,
должна быть мучительно сладкой и крепкой отрава.
Но там, вдалеке, маяки для чего-то горят,
и занят Харон не тобой, и пуста переправа,

пока ты на ощупь, в некнижный попав переплет,
найдешь то, единственно верное, нужное слово,
что вслух не сказать. И – не высказан - мир оживет,
как азбука Брайля под видящим пальцем слепого.
..^..








*  *  *

Расскажи, для чего этот солнечный свет,
притаившийся утром у форточки,
эти капельки влаги в душистой траве,
что видны, если сядешь на корточки,
эта радость от странных случившихся встреч,
что причудливым временем сломана,
эта наша с тобой иностранная речь
в многозвучьи восточного гомона,
этот шум бесприютных чужих площадей,
заглушающий наши баталии?
Для чего новоявленный год-лицедей
прикрывается маскою Талии?
Расскажи, может, я и поверю в слова -
ведь зачем-то даны им значения...
Для чего эта память больная жива,
если нет от нее излечения,
этот мир, превращающий нас в палачей,
не способных к решенью задач иных,
этот шепот горячечных долгих ночей,
не тебе и не мне предназначенных?
..^..





*  *  *

Уходя уходи, все свое забирая с собой,
отложи ненадолго дурацкую маску героя:
иногда чтобы выиграть последний решающий бой,
лучше просто исчезнуть, совсем отказавшись от боя.

Где трагедия, где буффонада, а где водевиль,
не понять в переменчивом ритме дрожащего пульса;
от любви до любви бездорожье на тысячи миль -
из ушедших по этой тропе ни один не вернулся.

По расхлябистой почве в безлюдье уводят следы,
в те края, над которыми нет человеческой власти;
в этом мире, большом и несказочном, столько беды,
что ее никакое количество счастья не застит.

Колокольчик звенит – угасающий звук бытия,
справедливости нет и не будет в его теореме;
это где-то вдали исчезает карета моя,
запряженная тройкой: судьба, одиночество, время.
..^..









*  *  *

Грязный, худой и небритый, в руке папироса,
нагло раскинувшись в теле, еще молодом,
бес под ребром поселился без всякого спроса -
так обживает бродяга пустующий дом.
Тесно ему, причиняет мне адскую боль, но
как-то терплю и веселые песни пою,
словно в театре играя, смеюсь подневольно –
бес на себя примеряет улыбку мою.
Что тебе надо, зачем мелководную душу
рвешь мне, до дна опуская безжалостный трал?
Я ведь назло продержусь, я не сдамся, не струшу -
черт бы тебя самого поскорее побрал.
Впрочем, немного терпенья к пониженным в ранге,
к сосланным вниз навсегда из божественных сфер...

Что же мне делать с тобой, провинившийся ангел,
мой персональный попутчик, земной люцифер?
Бес ты мой, бес... Мы с тобой гордецы, потому-то
связаны крепким узлом за спиной рукава,
так уж и будет, пока не наступит минута,
та, для которой напрасны любые слова.
Где-то на улице Шенкин спускаюсь под землю,
там, говорили (соврали), проходит метро.
Стуку бегущего сердца испуганно внемлю;
бес, вырываясь наружу, ломает ребро.
..^..












К***

Это дверь в никуда, из которой, на ржавой трубе
отсидевшая честно от срока лишь первую треть и
завершившая трудный побег возвращеньем к себе
(но держа от нормальных людей эту новость в секрете),
сумасшедшая А, никого по дороге не встретив,
исключительно быстро приходит в конечную Б.

Этот звук на язык не похож - эсперанто, арго,
но как только на нём извлекает слова Говорящий,
исчезает под гладью воды, не оставив кругов,
утопает мой черный, заполненный памятью, ящик.
У грядущего вкус несравнимо дороже и слаще,
только он, Говорящий, не хочет со мною торгов...

Это время шагнуло назад, обернувшись весной –
иногда даже смена сезонов бывает вне плана;
и такой обозначился наново ход временной,
при котором в семейном раскладе не будет изъяна,
то есть: дед еще жив, и родители молоды-пьяны
и еще... и уже... никогда не беременны мной.

Это я в самом центре Нигде, в лабиринте планет
все никак не пойму, на какую же, собственно, надо...
Но стреляет на землю заряженный мной фальконет:
как всегда происходит в периоды полураспада,
я свинцовым ядром за тобой возвращаюсь из ада -
не при нас будет сказано - ада, которого нет.
..^..










*  *  *

На дороге с асфальтовой кожей развилка морщин -
возрастная примета в лице городских подворотен,
тупиковая ветка пути, что - ропщи не ропщи -
а всегда, несмотря на извилистость, бесповоротен.

Здесь куда ни пойдешь – под ногами опять Тель-Авив,
разновкусица стилей, цветисто-барочные люди…
Убедить бы себя хоть немного, душой покривив,
что стерпелось-слюбилось давно, что другого не будет,

что однажды внезапно почувствуешь, словно во сне,
как внутри разлилась незнакомая ранее нега;
только сны по прошествии ночи напрасны, зане
не допросишься теплой зимой даже горсточки снега.

Потому, игнорируя сетку наземных шоссе,
по ступеням Иакова лучше до неба добраться,
подкрутить небольшую деталь в часовом колесе,
ускоряя цепочку намеченных реинкарнаций.

И в минуту «ноль-ноль», где кончается прожитый день,
где на миг замирает растерянных звезд эскадрилья,
на развилку дорожных морщин одинокая тень
упадет, прижимая к спине онемевшие крылья.
..^..



















*  *  *

Легко подняв ночные якоря,
всплыла на небо новая заря
и марево, и облачная пена.
Заметив эту розовую высь,
из точки А всем тельцем подались  
два мотылька на свет одновременно.

Тогда же, пробираясь наугад,
девчонка тихо выскользнула в сад
в заляпанном передничке в полоску,
себе под нос мурлыча ерунду,
из пункта Б пошла на поводу 
неясного глухого отголоска.

Не зная, прилетят куда, пока
летели два веселых мотылька,
не задаваясь каверзным вопросом,
а им навстречу шла, но вдалеке,
с сачком, зажатым в маленькой руке, 
с веснушками на личике курносом

та самая,  последняя в судьбе,
что и ко мне  идет из пункта Б,
нечесаная, чуждая престижу.
А новый день рвет солнце на клочки,
и я иду по солнцу, сняв очки,
и кто там вдалеке – без них не вижу…  
..^..





















*  *  *

Медноногий сентябрь в полинялом костюмчике твидовом
прислонился к земле, подпоясанный лентой дождя,
истекающий век наступившему дню позавидовал 
и пути отходные поджёг за собой, уходя.
Видишь, тает земля, огневым поцелуем ужалена,
будто сходит с ума, над собою теряя контроль.
Это кто там смеется, играя лицом каторжанина?
Это чем притворившись, кривляется старая боль?
Узнаёшь эту горечь, в знакомое переодетую?
Это я еженощно к твоей прижимаюсь груди.
Видишь, тонкий веревочный мост перекинут над Летою?
По нему, под собою не глядя, на свет проходи.
Это время дискретно, а значит, и неиссякаемо,
это просто развилка, но нет у развилки дорог, 
эта странная осень, где нет ни Иуды, ни Каина,
только Бог, посмотри, только Бог.
..^..












всё в исп.  В. Луцкера

18 МАМА 21.04.1938 - 10.12.2016 I Там, где память устала и в гости не ждет человека, там, где воздух замешан на запахе скошенных трав, я ищу свое детство вне рамок контекста и века, аналитику текста судьбы беспардонно поправ. Там родительский дом, и балкон, и фонарные пятна желтизной опадают на двор, где гудит ребятня, там структура простых предложений легка и понятна. Незатейливый синтаксис прошлого странно храня, там пространству потворствует время. Там я, черноброва, черноглаза, чумаза, чрезмерна, смешна и боса, под балконом кричу свое самое первое слово, попадая - минуя балкон - прямиком в небеса. Я пойду туда снова, к подножию первого храма, и опять, заглушив на мгновение уличный гам, словно тысячу лет не прошло, полнозвучное «Ма-ма!» прокричу, прохриплю, прошепчу, промолчу по слогам… И мелькнет постаревшая мама в проеме оконном, посылая обратный сигнал за земной окоем: там мой голос живет, как и прежде, под синим балконом на фонемы рассыпав бесхозное детство мое. II А жизнь как после стирки - наизнанку, наружу детством: драки, раны, йод, и мама отвратительную манку который день на завтрак подает. Тимуровский отряд, рогатки, прятки, и невдомек, пока считал до ста, что время отыграло на трехрядке, что сорок лет слетело, как с куста. Мой дом, моя мифическая крепость, избушка на ходуле костяной, куда теперь нести свою нелепость, приправленную легкой сединой? Вот мама наклонилася над книжкой, на час отгородясь от бытия. Как девочка - вмещается под мышкой, сутулая, хорошая моя... Кого просить, чтобы подольше с нею? Какого вызвать мудрого врача? Прижмись ко мне, прижмись ко мне сильнее, кудряшками своими щекоча. Напой мне, мама, детства острый запах, а я тебе тихонько подпою. Как будто услыхав, на задних лапах ретривер наш запрыгает в раю. Мой добрый Бог, подай нам на удачу, я раб твой - то изгой, то фаворит, прости, что, словно маленькая, плачу. "Ну, полно, полно!" - мама говорит и, вопреки законам, спозаранку в мой взрослый мир, в мой каменный альков приносит восхитительную манку, горячую, с вареньем, без комков. III Зима оплетает узорным шитьем. В безвременье бело-березовом в обнимку на саночках едем втроем, и колет в носу от мороза нам. Ты видишь, как дети твои проросли, к тебе черенками привитые? Вот так и живём: не касаясь земли, твоей проплывая орбитою. Продрогшая, жизнь поджимает края. Заполнена болью и ласкою, тебя, замыкая кольцо бытия, везу в инвалидной коляске я. Как быстро по жизни ведёт борозда, покорна ее скоротечности. Как страшно тебя отдавать навсегда чужой неизведанной вечности... Проститься б, но стынет прощанье внутри словами ненужными, лишними, мы рядом, не бойся, назад не смотри: неспешно, шагами неслышными втроем за тобою идем без сапог по лестнице в небо Иакова, где «мама» звучит, как всесильное «Бог» - на всех языках одинаково. Мне нечего дать тебе, кроме заношенных старых вещей, скопившихся в карточном доме, где я, одинокий Кощей, хозяин полночного бденья, властитель любви к миражу, незримые эти владенья дозором своим обхожу. Мне нечего дать тебе, кроме просроченных выцветших дат, в дверном шелестящих проеме, звонков, где молчит адресат, печали чернеющих окон, стенания труб жестяных, разорванных нервных волокон, вплетенных в горячечный стих. Мне нечего дать тебе, видишь: наткнувшись на край бытия, судьба переходит на идиш, как старая бабка моя, дрожит, словно пес у порога, привычный людским холодам, ты только ребенка не трогай, его не отдам, не отдам. Мне нечего дать тебе, нечем платить по кредитам твоим, дохни на меня человечьим, давай до утра постоим, посмотрим, как небо свершает извечный обряд над людьми. А жизнь, оказалось, большая... Вот, память осталась – возьми, там щелкают дедовы счеты в прощальной агонии дня. Безумие, что же еще ты пытаешься взять у меня? Разделив аргументы на "против" и "за": за дорогу и против разлуки, я иду и смотрю, но боятся глаза и не видят, что делают руки. Мне дорога всегда по нутру, по плечу – слышу зов пионерского горна, а усталые ноги кричат - "не хочу", но за мною бегут беспризорно. Не желая одной оставаться, душа закатала штаны до колена и, босая, осенней листвою шурша, налегке колесит по вселенной. Видно, где-то внутри непонятный Никто иностранцем сидит, иноверцем, то достанет наган, то возьмет долото, то ударит, то выстрелит в сердце. Хладнокровный убийца и шпаголовец, отвечаю ему из двустволки. Я плохой человек: не жалею овец, лишь бы были накормлены волки... И иду по земле, под землей, над землей – по каемке небесного блюдца, осмелевшие ласточки мертвой петлей надо мной (или вороны?) вьются. Только там далеко, говорю, далеко, голубое, опять голубое, словно кто-то втянул в золотое ушко бесконечную нитку прибоя. Но стежками холодной чужой бирюзы не заштопать сердечные раны, и ломается враг мой, мой русский язык, и не хочет учить иностранный. Это ясно как день, как молитву читать имяреку на родном языке, как судьбу прогадать по руке - невозможно вторично войти в ту счастливую реку. Но опять и опять безотчетно приходишь к реке. У воды, как всегда, выпивают толпой чертенята, между рюмками травят скабрезные шутки про ад. Слышишь, ивы качаются в ритме «сама виновата»? Видишь, крохи любви на земле неживые лежат? Возле столбика снег помечает фигурно собака, без присмотра по берегу топчется чье-то дитя. Бог деталей в сторонке с печальным лицом Пастернака наблюдает за всем с интересом, сосулькой хрустя. То ль сбежала слеза, то ли стаяла снега крупица, но, лицо запрокинув, зачем-то считаешь до ста, и в момент окончания времени черная птица, заслонив на мгновение солнце, взлетает с моста. И с безумной улыбкой, как после недели запоя, в ожиданьи незнамо чего растянув невода, ты стоишь неподвижно, войдя в эту реку по пояс, и река покрывается тоненькой корочкой льда. 2012 Перелетом успешно поправ неизменный закон бытия, по которому время съедает любое пространство, задыхаясь от запаха трав, это будто бы я и не я прохожу по бесславным местам своего хулиганства. Сладкий воздух вдыхаю взаймы, задавая (себе на беду) те пустые вопросы, которым не будет ответа. Знают всё, оттого и немы, только лебеди в тихом пруду. Расскажите, откуда вы, лебеди, знаете это? У моста раздает по ветле проходящим хмельной старичок. Словно ставшая праведной жертвой чьего-то коварства, примостившись на теплой земле, прижимая щекой кулачок, моя родина спит под амбарным замком государства. Но сниму на мгновенье затвор с навсегда не оставленных мест - из-под крыши испуганный голубь вспорхнет шестикрылом. Мои исхоженный маленький двор, мой парадный хрущевский подъезд... И по-взрослому я неуклюже качусь по перилам. 2011 Из глубин прободного небесного дна, мимо серых домов и строительных кранов, опустилась, спружинив неслышно, весна на подушечки лап, ничего не поранив. Подошла аккуратно, потерлась бочком, будто с просьбой увидеть ее, обернуться, на прохладной земле растянулась ничком, заурчала, зажмурила желтые блюдца. Понимаешь, весна, ты сегодня - не в такт, растопила дорожки к душевным заплатам, обнажив до конца незатейливый факт: отрицательный резус – не фактор, а фатум. Не нужны мне посулы твои и дожди, в отражении вод не увижу лица я, потому и прошу: подожди, подожди, хоть на время замри, я тебя отрицаю. Завали меня, снег, хорошо, с головой, не забудь про свое високосное право, сбереги меня, снег, хоть недолго, живой под своей ледяной безнадежной оправой от горящих следов многочисленных жал. Не исчезни, не тай... еще самую малость. Но февраль, испугавшись весны, убежал, и чернила унес, и чернил не осталось. 2008 Посмотри на меня, потерявшую путь в белизне индевелой Невы, в перезрелой её амальгаме. Я прошу, хоть на день, хоть на вечер отдай меня мне, я смертельно устала не чувствовать твердь под ногами. Утверждая по-новой для каждого нового дня безразмерную меру последней любви пресеченья, если ты иногда хоть немного жалеешь меня, помоги мне себе у себя допроситься прощенья. Раскаленным железом устань рисовать по плечу, заслони это всё ненадолго стеной снегопада, потому что я больше уже не могу, не хочу против собственной воли заглядывать в прорези ада. Хочешь, буду тебе голубиных следов на снегу расшифровывать тонкую вязь, каждый день как впервые? Хочешь, в прописи марта тебя запишу, как могу? Но смеется загадочно: «Бог не берёт чаевые». Где душа зимовала, насквозь проморожено дно, разбивается клапан аорты, ледышкой отколот, и как будто не больно, как будто уже всё равно, что не может наружный сровняться со внутренним холод. Весна. В песочные часы вода попала. Капля грязи засохла в горлышке часов, и время больше не течет, пока твоих фантомных бед, твоих душевных эвтаназий заатмосферный часовой ведет побуквенный учет. А ты не дергайся, смотри через окошко детской спальни, как ветер вышибет у дня скупую взрослую слезу; как, не удерживая боль и свой порыв суицидальный, сорвется с края неба дождь и громко шлепнется внизу. Не торопись на главный суд, побудь немного в этой хмари, все лучше, чем смотреть вблизи - глазам попробуй не поверь - как исчезают в пустоте, как безнаркозный абортарий для зародившихся надежд опять распахивает дверь. А после дождичка, в четверг, пройдись по влажным тротуарам, которым солнечной копной весна уляжется на грудь и то хохочет, то молчит, то ластится, тепло и даром, но наготове, как всегда, молниеносно полоснуть. И ты, оглохший и немой, просыпавший фигуры речи, не пропусти момент, когда, большой любитель авантюр, очнется отдохнувший март и легким жестом человечьим на наготу древесных крон набросит зелень од-кутюр, когда, живительна, вода взорвет покров ледовых пленов, когда омоет поутру поребрики-воротнички. Не закрывай глаза, замри, один из глупых гуинпленов, пока не поднят белый флаг, любым прогнозам вопреки, пока упрямый часовой ведет учет твоим огрехам, а подбиваемый баланс еще не сходится в зеро... И может быть, отпустит жить зимы сбесившееся эхо и подобреет, и простит, согревшись о твое нутро. 2008 Так неистово солнца метёт бахрома, что, песками просеяна, бредит зима, к своему приближаясь пределу. Расползается время на швах по углам, превращая пространство в бесформенный хлам – так бывает душа не по телу. Будто кто-то порушил семантику слов, на фонемную пыль твою речь размолов, и неясные шлёт шифрограммы, так из рваного мяса слагается стих, так, должно быть, на раненом теле иных никогда не срастаются шрамы. Так бывает: чем дольше безмолвствуешь ты, тем бессмысленней бремя твоей немоты, тем несноснее, тем виноватей. Как больной терминальный не хочет к врачу, я вот это всё знать о себе не хочу, как доселе не знала проклятий. Так не может, не хочется, быть не должно, чтобы смертью всего обрывалось кино, режиссура кончалась распадом... Но сжимаются кольца на мёртвой воде. Расскажи мне, теперь твоя родина где? И зачем, если нет меня рядом? Так не может, но так уже есть, потому не мигая смотрю в окаянную тьму, с покаянной мольбой интровертной незаметно спускаясь на дно-монолит. И на дне воскрешенья уже не сулит правота, оказавшись предсмертной. Истекающий вечер вплетает огни в переливы мелькающих станций. То ли сбрендивший город молитвы бубнит, то ли плачет прощальные стансы. Изможденное лето лежит на боку, по безлюдной земле распласталось, часовая кукушка лепечет «ку-ку- без-пяти-понедельников-старость». Всё написано. Неба густой палимпсест закорючки последние ловит, до земли раскачавшийся Северный Крест зацепился за мой могендовид. На цепочке болтаюсь, как пойманный тать, у любви на последнем пределе. - Ты всегда говорила, что хочешь летать? - Ну, хотела... - Тогда полетели! Отрываюсь рывками от боли земной - так взмывает подбитая птица. Мне на привязи душно, и страшно одной, и обратно нельзя опуститься. А внизу, подпоясано мертвым узлом, хохоча, чертыхаясь и воя, извивается время, распаду назло обращаясь во что-то живое, как из груды полночного стихорванья не ответы встают, а вопросы, как из выжженой глины, где мама моя, по весне расцвели абрикосы... Загляни между строчек в мои письмена и, быть может, увидишь, как трудно весна сквозь печаль пробивает дорогу. Там, в условиях вечной душевной пурги мне такая судьба - начищать сапоги по пустыне идущему Богу. Там, свернувшись на груде вонючих вещей, спит в обнимку с котом бомжеватый кощей, беззащитные тонкие ноги… Очутившийся в плотном базарном кольце, с выражением счастья на пьяном лице что-то дикое пляшет убогий. Там на странном наречии реки шумят. Там ничейная девочка - задник замят восхитительно розовой пяткой, но пространство на время легло набекрень, и - пока незнакомая - взрослая тень провожает девчонку украдкой. Там колеблется стрелка: пора – не пора… Там следы после нас подметают ветра, погоняемы строгим Эолом. Там, прикрывшись на миг занавескою век, в человеке себя узнаёт человек – в уязвимом, израненном, голом. Там беззвучно мои существуют слова, о которых не знает ни Бог, ни молва, ни болтливое племя сорочье. Загляни между делом в мои письмена и увидишь, как бьется живая весна в не написанном мной междустрочье. 2013 А давай поболтаем с тобой по дороге домой? Расскажи, от меня отодвинув прицел пистолета, что ты, Время, планируешь делать пришедшей зимой? Я - вымаливать дождь у страны победившего лета. Словно ломаный грош в навсегда опустевшей мошне, в темноте затерявшись, просвета ищу неумело. Слышишь, плачет простуженно колокол? Это по мне. Прикоснись внеземным стетоскопом к поверхности тела… По хрустальному винному небу течет божоле, накрахмаленный звездами, вечер - в бордовом убранстве. Что останется после меня на расстрельной земле? Инструментом чьего языка я исчезну в пространстве? Может всю эту странную сказку для нас сочинил злонамеренный Бог языка в ожидании встречи, для того чтобы просто хватало кровавых чернил апологию боли писать на одном из наречий? *** I Перед отправкой в небо присмирев, срываются с ослабленных дерев летающие лодочки-тарелки. Крошит в ладонях щедрая заря богемские осколки декабря - слипаются фонемы в дождик мелкий. Такое вот земное естество… Оно тебя проглотит, ты ль его - угадывая, смотришь в укоризне, подспудно понимая – поделом, но ищешь, ищешь фантик под стеклом, запрятанный тому назад две жизни. Ты кто, писатель или персонаж? Свободен или, взят на абордаж, заглатываешь смерть пробитым днищем? Ты - тень своих не сочиненных книг, хрипит заднеязычно твой двойник, багровым окропляя пепелище. Отправит ли издатель-грехолов, содрав с него коросту лишних слов, роман-судьбу в печать без примечанья? Герой неглавный, пряча наготу, ты со свинцовым привкусом во рту как будто задыхаешься в молчанье. Какая уж тут истина? Окстись… Ямбическим стихом оборотись, последним откровением некстати, оброненным намёком свысока… Но, буквы превращая в облака и глядя в небо, ты решаешь – хватит. II И вот однажды ты решаешь - хватит. Привычно сигаретку прикусив, вылазишь из прокрустовой кровати в прохладу дня, где перистый курсив пророческой строкой на синем фоне, а падший ангел двери не закрыл: в озоновую дырочку сифонит, кружатся на ветру останки крыл. Проходишь по квартире бледной тенью, величиною, вышедшей в тираж, и твоему финальному решенью не нужен посторонний арбитраж - ты сам себе выписываешь сроки, но как же надоела канитель… А новый день, небесно-светлоокий, срывается с рассохшихся петель. Последним взглядом сверлишь эту просинь и прыгаешь в раскрытое окно, считая хладнокровно: девять, восемь... четыре, три... еще мгновенье, но какой-то Бог, очнувшийся спросонок, подхватывает: мол, побудь пока. Так держит заигравшийся ребенок живой протуберанец светлячка. У подножия спящего мира лежит бахрома поредевшей любви, как промокшая чаячья стая. До чего же бездонною выдалась эта зима – паутинная штопка печали прорехи латает. Закрываю глаза и гляжу, как пространство горит на изнанке израненных век, журавлей-оригами запускает с ничейного неба сошедший Магритт, расступается твердь под его ледяными ногами. К отпечатку моих на стакане земного стекла исступлённо на миг приложись неземными губами, существующих в памяти нас отразив, зеркала захлебнутся внезапно в оплывшей своей амальгаме. Рассчитавшись на первый-второй, из зачитанных книг воплотившись, былые герои прольются грозою - это спайка времён, это всё тектонический сдвиг, пережиток разлома души, результат мезозоя. Это тайные знаки на голом дрожащем листе: у настоянной боли ни голоса нет и ни слуха. Это ночь, я пишу, и щекочет в густой темноте одинокое перышко Божье мохнатое ухо. ДОЧЕРИ I Ты спи, и я прилягу тоже, прерву домашний марафон. Твой крепкий сон не потревожит бродячих мыслей пустозвон. Не ты, а я к тебе под мышку нырну, в надежность детских рук, в себя впуская еле слышный любви щемящей ультразвук. Поглажу влажные кудряшки – такие ж были у меня (их где-то в свернутой бумажке мои родители хранят). Растают важные вопросы в плену подушки перьевой, и замираю – носик к носу, вдыхая теплый запах твой. Я это время не забуду, года счастливые мои: лежать вот так – какое чудо! – с ребенком, в полузабытьи... II Смешан с пылью туман – на асфальте лежит бахрома, ты опять нездоров, по периметру улиц распорот, выживаю с тобой, выживаю в тебе из ума, обманувший меня (или мною обманутый) город. Небо свесилось вниз, натянув на тебя капюшон, фонарям прикрывая желтушные тусклые лица, здесь тепло и темно, и всегда исчезать хорошо, ведь любая деревня в отсутствие родин – столица. Сквозь твое решето утекает любая вода - так нельзя удержать болтовню незатейливых своден. Здесь почти невозможно казаться счастливым, когда и себе самому (оттого и другим) не угоден. Коммуналки гостиниц горят, но порядок таков, что туда не попасть, если здесь проживаешь веками: там бесплатно отводят места для любых чужаков, но двойная цена для своих, что слывут чужаками. Ты не стал мне ни братом, ни другом, но стал двойником - мы с тобою близки неспособностью плакать слезами. Обитаемый город (со мной изнутри) под замком то ли умер давно, то ли слишком задумчиво замер. Но рассвету дано ежедневную смерть превозмочь: поутру отступает ночная тяжелая кома, и с улыбкой глядит на меня черноглазая дочь, и сердечная боль ей, по счастью, пока не знакома. III А полночь легла королевой, в молекулы день измолов; бытийное голое древо, покрытое инеем слов, качается в такт колыбельной, в окошко скребётся звезда, и Сам в тишине запредельной на цыпочках входит туда, где спящие тёплые дети, и ставит на каждом печать. Садись, милосердый радетель, со мной колыбель покачать. Смотри, незакрытая дверца на маленькой детской груди - живое, дрожащее сердце… Ты только молчи, не буди. Сопит нежнокожий младенец, а время своим чередом на матовых крыльях пядениц впускает грядущее в дом. И нет в нём ни ясного смысла, ни дна. Совершив экзерсис, судьба вверх ногами повисла, вцепившись когтями в карниз. Вот тонкое горло сосуда печалей: он будет испит. Вот чудо, конечно же, чудо. Но девочка… Девочка спит, не зная ни мрака, ни света, ни горечи будущих дней. А мама, предчувствуя это, склоненная, плачет над ней… IV Календарь тридцать третий - просрочены главные даты - я сорву со стены на исходе субботнего дня, чтоб не думать о том, что тебе я оставлю когда-то, если большего нет и не будет уже у меня. Эту музыку ночи, исполненной звуков шипящих, или карточный домик, все время готовый на слом? Или фото незваных гостей, беззастенчиво спящих на балконной веревке у нас, с головой под крылом? Или сказочный ключ, открывающий лунные скобки - там виднеется Южный, потерянный ранее, Крест.... Я оставлю тебе обжитые дорожные пробки как единство времен и слегка усмиряющих мест; эту память чужих стариков, подбирающих крошки, как тогда, на войне, несмотря на прошествие лет; этот след на душе - как от детской горячей ладошки, оставляющей сеть ручейков на замерзшем стекле; эти в новую, лучшую жизнь уводящие рельсы и хороших людей, никому не желающих зла; я составлю тебе расписание - лучшие рейсы в те далекие страны, где я никогда не была; я останусь с тобой неизбежным немым приговором - отпуская синиц, устремляться всегда к журавлю; я оставлю тебе этот русский язык, на котором так безумно тебя, несуразно, бесшумно люблю. Вот и все. Никаких завещаний. Смешное наследство. Порасскажут тебе про меня - ты не верь, это ложь... А пока я тебя до рассвета возьму в свое детство, а потом ты меня до заката в свое заберешь. V Ты спи, малыш, я пока прибрала огнище нам, дай прикоснуться, тронуть губами лоб. Прости, у меня внутри двести лет не чищено, и память опять сбивается на галоп. Жара, июль, с компрессом лежу в простуде я, хлопочет бабушка: мейделе, выпей чай; представь, когда-то не было фотостудии, мы в ванной фотки делали, по ночам; Бианки, Пришвин, елочный блеск Сокольников и пионерская - вместо обычных зорь; там ровно в семь - зарядка для юных школьников; журнал с пластинкой, кажется, «Кругозор»; несет река, так славно сидеть за веслами, толпой в прохладной тьме разводить огонь (не думай, девочка, мама не стала взрослою: все так же, еще отчаянней - только тронь); в старушек, восседающих на завалинке, палили из самострелов, но звали «Вы»; а знаешь, мы с папой в детстве носили валенки, такую смешную обувь, без подошвы; чужие дачи, на спор берем забор, черны от ежевики, правим бандитский бал; теперь играем лишь в телефон испорченный, да что-то еще осталось от вышибал; герои прошли в обход - на подъем легки – подальше от затянувшихся тиной мест; у взрослых свои кресты и другие нолики; и каждый ноль в одиночку несет свой крест. Хамсин в окно, и скрип жалюзи - как ставеньки; головка, спросонья влажная, под рукой: не бойся, детка, мама не станет старенькой, запомни, детка, запомни меня такой. VI Вижу: время, как имя, изъято из всех картотек. Как бывают одни старики, молчаливо-спокойный, двадцать первый усталый к концу приближается век, пережив на веку своем счастье, несчастья и войны. Вижу: силясь бежать от какой-нибудь новой чумы, испивая любовей и горечей полные чаши, по земле неприкаянно ходят смешные не мы, отмеряя по-нашему годы и версты не наши. Но вертлявое время никак не зажать в кулаке, но остаток земного пути не измерить аршином. Вижу: внуки мои, говоря на чужом языке, продают мои русские книги на рынке блошином. Это все не случилось, но как же сценарий знаком: лишь мгновенье в чужой стороне постоять у пригрева. Потому-то, наверное, жизнь и идет кувырком, что мой Бог, иностранец, писал ее справа налево. Это все не случилось пока, потому что дана в виде маленькой девочки мне ненадолго отсрочка. И качается день, и по-русски молчит тишина, та, которой боюсь. Говори, говори со мной, дочка… Помнишь, как в детстве играли в игру - клятвы, гаданье на всем, привороты? Я загадала, что я не умру, если увижу тебя до субботы. Призрак зимы растопырил крыла, сыплются мокрые хлопья заката; кто виноват, что весна не пришла? Ладно, пускай буду я виновата в том, что, оставшись на краткий постой, время прошло, никого не врачуя. Что там маячит за мутной чертой – слухи напрасные – знать не хочу я. Между любовью и горечью нить, Божья крупа, человекочастица, я не посмею о большем просить: пусть мне хотя бы немного простится. С мягким укором знакомая тень – чья это, полная слёз, шифрограмма? К небу затёкшие руки воздень – в щёлочку облака капает мама… Так беднеет земля, так внезапно скудеет язык: между русским и нашим охранник убит на рассвете, так, под стеклышком времени сделав последний тайник, оставляют запущенный город подросшие дети. Так мутнеют пустые глаза постаревших зеркал, облезает сгоревшею кожею с них амальгама, так не спящим во тьме еженощно являет оскал параллельного мира кипящая черная яма. Так зачем же нужна бесполезная правда твоя? Почему всех других веселее кандальные танцы? Расскажи мне, куда исчезают твои сыновья, за какие пределы уходят любви новобранцы? Ироничный мой Бог, так, один, в сардонический век, и другому чужой, и себе самому посторонний, по натянутой леске идущий к тебе человек, словно листик истерзанной мяты, растерт меж ладоней. Так неведомый глас запевает в твоей тишине над чадящей стихами обителью, будто валторна, так под музыку жизнь опускается с неба ко мне, неуклюжа, прекрасна, бесценна, смешна, рукотворна... Заметает полоску просвета измельченного времени взвесь. а за нею - такое же лето, и ничуть не страшнее, чем здесь. А за нею - бунтующий разум с покаянным безумием слит, а за нею - судьба парафразом, и вообще ничего не болит... Разливается меццо-сопрано: наднебесные птицы поют, наднебесные люди упрямо создают наднебесный уют. Вот, гляди: оловянный солдатик без ноги возвращается в строй, чей-то дом приуроченно к дате новогодней блестит мишурой. Как смиренна Господня добыча - все спокойны и все прощены. Чья-то бабушка, песню мурлыча, ловко жарит у печки блины и тихонечко, с самого края, поджигает фитиль бытия: чья-то жизнь на глазах прогорает, быть не может, чтоб это моя… И, внезапно вздыхая на идиш, раздвигая печалей редут, выйдешь прямо на небо и видишь: мама с папой на рынок идут... Узелок с добром на плечи вскину и пойду – веди же, колея; жарко, жарко, не дыши мне в спину, родина трехглавая моя. Вот тебе таблетка димедрола, водкою запьешь или вином? Я тобою палец уколола и с тобой засну тяжелым сном. В полудреме память обуяла: лес, река - свободу детворе. Мама, мама, дай мне одеяло, чтоб палатку сделать во дворе. Инструменты к сердцу прижимая, оркестранты выстроились в ряд - проходи, страна, по первомаю, выводи карательный отряд. Дай мне справку, тетка из ОВИРа, о гражданстве в дикой стороне: из возможных стран большого мира здесь была судьба родиться мне. Здесь, где лихорадит, как в простуде, где беду сменяют на беду, где потом всю жизнь меня не будет, кроме как во сне или в бреду, где, густые травы приминая, русский дух гуляет по степи. Засыпай, страна моя родная, спи, моя уродливая, спи. 2013 Просыпаюсь от запаха снега в путах осени, в липком поту, одиноческий холод ночлега пробуравил насквозь духоту. Так небрежно, бесстрастен, бесплотен, свой безграмотно пишет диктант репортер дождевых подворотен, желтоглазой тоски адьютант. Это музыка, это реприза, это старой любви сухогруз, это клапан от сердца отгрызан, как от хлеба горячего кус. Незаметно готовится к бою новобранцев кленовых редут. Хочешь, горы придут за тобою и в конечную даль уведут? Посмотри, мельтешит на заборе дактилических знаков толпа, прочитай: «Так всевидяще горе, как случайная радость слепа». Этой осенью пиковой масти я навстречу иду к сентябрю, молчалив, к языку непричастен, только кажется, что говорю. С облаков опускаются сходни, и такая скулит тишина, будто жизнь – это только сегодня, будто краткая, будто одна. 2014 Переходное время, окуклено тонкими нитями, поселилось под крышей в моем паутинном дому. Я прошу у того, кто придумал падеж обвинительный и склоняет меня, не жалея, всю жизнь по нему: загляни мне в нутро, там сбоит и щемит, рассыпается пересохшая мачта, держащая тонкую плоть, раз не можешь спасти, помоги мне хотя бы покаяться, разожми с перемолотой в крохи надеждой щепоть… Так, сползая по скользкой планете с молитвами пылкими, по дороге едва успеваю вдохнуть эдельвейс. Просто ангел мой стар и цепляет за небо закрылками, будто послан оттягивать этот спасительный рейс. Я пожухлую осень в своё ожидание впутаю, по периметру бархатной бездны пройду босиком, этот лес, этот свет, это небо с дождем и цикутою выпиваю не глядя одним торопливым глотком. Кто-то тёплым в затылок дохнет – и рассеется многое; прерывая подсчет не напрасно потраченных зим, чтоб нечаянно раньше него не увидела Бога я, мне свободным крылом прикрывает глаза серафим. Чешет солнце закатной гребёнкою по макушкам земных пострелят, в лужи иглы вонзаются тонкие, словно корюшку в небе едят. Дует ветер с улыбкой флегматика на горячие точки оси: здесь такая у нас математика - хоть за скобки святых выноси. Чей гроссбух на странице итоговой перечеркнут? Загни уголок… Это кто там звонит из Налоговой: на печаль, мол, понижен налог? Только боли - судьба неизбежная - мой запас на сегодня испит. Видишь - девочка, девочка нежная над домашним заданьем корпит? Видишь счастье моё тонкошеее? Только ей о печали - молчок: на макушке её и в душе её не заросший сквозит родничок. Видишь - с неба Господнее семечко прилетело искрой серебра, чтобы в ямочке тёплого темечка у неё прорасти до утра. Заболеть основательно, слечь, чтобы банки, компресс, чтобы на ночь тебе гоголь-моголь и тёплый “Боржоми”, чтобы толстый, набитый соломою мишка воскрес, старики зашептались на идиш в родительском доме, чтобы “Выйди и вынеси мячик!” орали внизу, на любовь колдовали ромашками - по лепесточку, чтоб сидеть на дощечке над ванной с ногами в тазу, чтобы мама порой заходила поддать кипяточку. Что я делаю здесь, отражённый от памяти тать? Где тот мост через ванну над паром кипящего детства? До каких величин мне ещё из любви вычитать, за собой только бурую струйку рисуя в наследство? Посмотри, не умея разумную взять высоту, никому не оставив ни слова в прощальном конверте, на разбитых коленях совсем по другому мосту я иду, раскачавшись, и он перекинут над смертью. Близорукий мой ангел, ужели не видишь, как я, словно папиной запонкой, жизнь застегнув неумело, раздираю судьбу о шипованный край бытия? Бормоча неразборчиво “В том, понимаешь, и дело…”, потирая крыло, подставляет худое плечо - опершись, осторожно спускаюсь в свою непогоду, и ногам, беспокойным на этой земле, горячо, будто мама опять подливает горячую воду... I Теменем к небу тянуться, глаза прикрыв, стать невесомей, радостней и бездонней, выкричать, выстонать, выплакаться - в надрыв, спрятаться в лодочке теплой Его ладоней – невероятно. Правильней было бы снова родиться, не зная, что в этом млечном издали звезды заманчивы и голубы, а в приближении - жёлты, шестиконечны. II Если сотни надежд потерялись во мгле и не слышны слова в затихающем гимне, если нет оправдания нам на земле, что же делать тогда? Если знаешь, скажи мне. Если слишком темно, и не видно пути, и остывшие звезды молчат, догорая, если надо от края на шаг отойти, но безмерно устал отводящий от края? Оживляется многоголосый майдан - где-то там новый яр своевременно вырыт… По подсохшему устью реки Иордан, приближаясь, бредет новоявленный Ирод. Сквозь ладони его утекает вода - все проходит, лишь вечна печать инородца. Ничего не попишешь: так было всегда, так, наверное, будет и впредь. Остается просто жить, не снижая накала страстей, вопреки темноте дожидаться рассвета и рожать грустноглазых еврейских детей, расширяя границы бессмертного гетто. III По израненной планете белокурый ходит йети, вдаль глядит - спины не горбит, - в ясном взгляде бирюза: «Это что за экспонаты, всё сутулы да носаты, мировой собачьей скорби полны темные глаза?» «Это мы!» - вскричали хором Ёхвед, Янкель, Борух, Дора. (Эка изгородь живая - хоть собак на них спусти!) «Только мы - не экспонаты. А сутулы да носаты? Ну, так, с кем же не бывает – все у Господа в горсти…» Йети быстро и без крика всем от мала до велика под веселую трехрядку синим делает «пирке». (Эка лёгкая добыча!) Объясняет, пальцем тыча: рассчитайся по порядку – вот же номер на руке! На еврейском на кладбище мародер с лопатой рыщет, окопавшийся по пояс, ловит злато на живца и размеренно и чётко на останках бьет чечётку. Громыхал товарный поезд, ламца-дрица-гоп-ца-ца… IV Мы сбежали в сентябрь, в расписание ночи без сна, наши легкие души знобит, нам близка тишина, что, взлетев от горячей земли, над водою повисла. Ни намека на черные пятна в душе и в дали, и такая судьба, что, на сколько ее ни дели, все равно никогда не получатся целые числа. Мы положим две жизни в общак и не будем делить, между нами невидимым богом натянута нить. «Ты моя, - говоришь, - навсегда и жена, и невеста» И целуешь до боли, до странных бессмысленных слез, до нехватки дыханья, до спутанных мокрых волос, и на этой планете мы заняли лучшее место. Мы лежим в темноте над рекой, нас не видно нигде, наши звезды, упав, растекаются в сонной воде, наше время забросило якорь в прибрежную тину, и сочится тепло через карстовый тонкий разлом, и сплетаются наши вселенные мертвым узлом, и неоновый отблеск луны обрамляет картину. Мы болтаем о том, что полгода всего до весны, что отсюда начало возьмем, что преступно юны, что у нас на сегодняшний день ни копейки, ни крова. По воде на безвёсельной лодке надежда плывет. «Через год, - говоришь, - ты мне сына родишь». Через год мы погибнем в Освенциме. Осенью 42-го. 2006-2020 Мы выбрали плохие времена: другим щедроты жалует весна, другим рисует крылья за плечами. А мы, с лица покорны и тихи, прикреплены к отечеству, грехи отмаливаем слезными ночами. И те, другие, высоко парят и звезды в небе складывают в ряд, не зная ни усталости, ни лени. А наша с каждым днем редеет рать, все чаще наклоняясь потирать об землю в кровь истертые колени. Такие вот, с поникшей головой, не годные ни в бой, ни к строевой, зависнув меж Москвой и Петушками, мечтаем рай, а строим – шалаши. Смурное поколение «жи-ши», лататели прорех между веками… Послушай эхо жизни тех, других, и хрипы их летающих гнедых, победный крик и плач новорожденных, пока у нас чума, и в горле ком, и медом не течет, и молоком, и больше не спасают пригвожденных. Время сходит с ума, выключая привычный отсчёт, был когда-то живительным воздух, теперь – гипоксия; и не знает никто, то ли он не родился ещё, то ли просто застрял в кабаке по дороге Мессия. А пока – никакого контроля на этой земле, мир свисает на нитке пакетиком спитого чая над бермудским пространством. И люди идут по золе кто куда, между делом орала в мечи превращая, пополняя собой хладнокровную дикую рать. И пока на земле не появятся добрые вести, хорошо бы терпенья набраться и скорость набрать, да быстрее бежать, только чтоб не остаться на месте. Не сердись, я пойду не туда, где богаче улов, не туда, где комфортней реальность и мельче овраги, а туда, где не будет вот этих мучительных слов, по ночам заполняющих жадное чрево бумаги. Не гадай, я пойду не туда, где утоптанней путь и Господь на малейший запрос отзывается чутко, а туда, где возможно хоть изредка просто вдохнуть и немного пожить, сохраняя остатки рассудка. Ну, а ежели сбудется новый рождественский год и внезапно сойдутся слова в победительном гимне... В общем, если не будет меня, а Мессия придет, сделай доброе дело, вот мой телефон – позвони мне. 2012 Избегая поворота от ворот земного рая, с сардонической ухмылкою чеширского кота над седой равниной моря некто тучи собирает, чтоб над этой над равниной воцарилась темнота. Гордо реет храбрый некто, не поймешь, кому подобный, и любому сразу видно – этот некто без греха: с высоты бросает камни на народ анаэробный, сей процесс сопровождая невротическим «ха-ха», топит честный люд под градом исторических развалин, будто злобная хозяйка несмышленышей-котят. Так обычно и бывает на всеобщем карнавале, где низы уже не могут, а верхи еще хотят. Освещают вспышки молний черный ход в земные кущи, где не то что человеку - негде яблоку упасть: слышны радостные стоны возбужденных власть имущих, под шумок вовсю имущих не имущих эту власть. Мчится Царства-Государства золотая колесница, города и даже страны по пути роняя ниц. Хорошо, что это где-то, хорошо, что за границей, только ведь в интимном деле нет особенных границ... В черном небе воет некто тонким гласом Робертино песню «то ли еще будет» о грядущем «впереди», и такая очевидная рисуется картина, что яснее не бывает – и к гадалке не ходи. На луны белесом лике аллергические пятна, значит, чуть побольше часа остается до зари. Ты стоишь, в окошко куришь, и немного непонятно: ты у этого снаружи или все-таки внутри? То ли в прах уходишь, то ли поднимаешься из праха? Но вглядись и вдруг увидишь – только свечку запали – как последняя державшая планету черепаха потихоньку выползает из-под тяжести земли. 2008 Перелетом успешно поправ неизменный закон бытия, по которому время съедает любое пространство, задыхаясь от запаха трав, это будто бы я и не я прохожу по бесславным местам своего хулиганства. Сладкий воздух вдыхаю взаймы, задавая (себе на беду) те пустые вопросы, которым не будет ответа. Знают всё, оттого и немы, только лебеди в тихом пруду. Расскажите, откуда вы, лебеди, знаете это? У моста раздает по ветле проходящим хмельной старичок. Словно ставшая праведной жертвой чьего-то коварства, примостившись на теплой земле, прижимая щекой кулачок, моя родина спит под амбарным замком государства. Но сниму на мгновенье затвор с навсегда не оставленных мест - из-под крыши испуганный голубь вспорхнет шестикрылом. Мои исхоженный маленький двор, мой парадный хрущевский подъезд... И по-взрослому я неуклюже качусь по перилам. 2011 А когда наконец нарисуют живую весну и распустятся пухлые почки на старом мольберте, от усталости выдохнув, я с облегченьем усну, и приснится, что это не сон, а предчувствие смерти. Словно жгут календарь, словно выпустил пряжу из рук одинокий прядильщик судьбы и из ветхой гармошки без аккордов и нот извлекает пронзительный звук, будто ржавую душу скребут одуревшие кошки. Это где я? Позволь осмотреться, казнить не вели - я же только в начале строки в середине абзаца... Как на этой окраине плоской остывшей земли я так быстро и так незаметно могла оказаться? Неуклюже ступая на чашу небесных весов, но прохлады металла босыми ногами не чуя, в темноте отыщу и открою последний засов - и разверзнется небо, и скажет "Давай!", и взлечу я. И потянет смирительным холодом вдоль позвонков, и бесплотная мама, поправ пояса вековые, развернет невесомые ленты цветных облаков и в мои поседевшие косы вплетёт кучевые. Опусти же стальную ладонь, затыкающий рот, этот голос внутри: там скулит, копошится, орёт. Так и жить, так и быть - врассыпную, вразброд и вразброс, на нещадный ответ задавая неверный вопрос. До которого года в сведенной (Его?) пятерне просыпаться ночами от боли и выть при луне? До какого числа и в каком прокаженном дому еженощно взрывать одиночно упругую тьму? Но внезапным приказом - отныне молчанье стеречь, смехотворную сдать навсегда стихотворную речь, рассчитаться, расстаться, раздеться, вернуть рубежи - уходи и под коврик у двери ключи положи. Но куда я без рифмы? В какие земные края пропускают таких, безъязыких бродяг бытия? У порога каких ебеней, у какого столба прислонюсь и останусь, безвидна, пуста и горба? Ничего, ничего, так бывает, прислушайся: вот, то безумие всхлипнет, то радость по дну проплывет, это жизнь твоя – капля янтарная в мушке тугой, хруст улитки на влажной тропинке под детской ногой. Врывается ночь хулиганом в закрытые настежь дома, где, в бедном покое диванном свернувшись, скучает зима. Ее не берут на работу, ее не зовут на балы, ей выпал доверия вотум - носить на себе кандалы. Лишь ночь, сердобольный охранник, погладит белесую прядь и зиму, без шума и паник, выводит во двор погулять, от жара на время спасая. И в золоте уличных смальт зима, оборванка босая, ступает на битый асфальт, но вдруг ударяется оземь: «Прости, что тебе не мила. Ах, мамочка, мамочка осень, зачем ты меня родила?» А ночь, эта вечная сводня, ей тянет бутылку мерло: мол, выпьем за то, чтоб сегодня тебе до утра повезло. И, чувствуя тяжесть в подвздошной, идет на свиданку зима, касаясь волшебной подошвой прибрежья, равнины, холма, бродяг, алкашей, проституток, ночных рыбаков на воде, водителей поздних маршруток и прочих случайных людей. И ты среди этих, которых зима, задевая стопой, уводит от всех кредиторов на время. Как будто слепой, идешь никому на потребу. Не видно вокруг ни черта, вздымается к черному небу на холоде пар изо рта. Две трети безадресной боли и счастья на целую треть тебе внутривенно вкололи - вот так бы, сейчас умереть, вот в эту шальную погоду, вот в эту свою благодать, и только успеть бы по ходу в транскрипции боль записать, чтоб вкус болевого субстрата сберечь у души взаперти, чтоб в новом рожденье когда-то точнее воспроизвести. 2011 Отпустив наугад по земле путеводный клубок, мимо дома призрения в ночь совершая прогулку под симфонию Шуберта, в шубу укутанный Бог заскочил размочить старикам зачерствевшую булку. А в него разрывные осколки летят из пращи, а вокруг - дымовая завеса и воздух смердящий, одичавшие люди орут, у Пандоры стащив, и в бездонный, как будто в игрушечный, прыгают ящик. По углам разливается бабий отчаянный плач, извлекая фальшивые звуки из рваной гармошки, между мертвыми кружится в танце веселый палач – отбивают чечетку копытцами тонкие ножки. Бог стоит, наблюдает, как будто бы ждет, терпелив, атмосферу безумия эту собою не нарушив, но сбегаются дети и, гостя на лавку свалив, разбирают по крохам его онемевшую душу. Так, раздав без остатка себя, будто хлеб на войне погибающим птицам, своим обратившись фантомом, он неслышно выходит в мороженый хруст простыней, затворив за собою засов человечьего дома. И стоит на крыльце, как уставший земной человек, прислоняя ко тьме одинокое старое тело, и молчит, и глядит, как замедленно падает снег на другой, параллельной его, стороне от обстрела. Зима в отдельно взятом городке стекла горячей каплей по щеке и сорвалась в колодезную бездну. Туда же сплыли горы барахла, за ними – два изношенных крыла, настанет день и я туда исчезну. Ну, а пока - в телесности тугой - мне снится снег, скрипящий под ногой, метель влетает в форточку шрапнелью. Искрится сквер. В носу морозный зуд. Постанывая, саночки везут детей по городскому надземелью. Прошел январь, начальственный бретер, домов иллюминаторы протер – легла узорно вышитая строчка; просыпал крошки неба в решето - за пазуху, за шиворот пальто (из бабушкиной шубы оторочка) Вторую смену высидеть с трудом - зовущая, поблескивает льдом за школой наша горочка в канаве, а дома пахнет хлебом и теплом, а дома мама с папой за столом, макушками склонились над Сканави. Из радио плывет «Мой родны кут», оттаивая, варежки текут - бежит вода по гулкой батарее, и так легко вот в этой ворожбе залатывать прорехи на судьбе, что время улыбается добрее. Невидимый, уставший человек, я, с валенок отряхивая снег, надеюсь, что смогу домой вернуться, где девочка из инобытия… И круг замкнется – это буду я, с печеньем чай цедящая из блюдца. Я заполнена доверху запахом свежей зимы, ощущением жизни, которая любит взаймы, за грудиной – как будто юннат разбирает скворечник, а на дне голоса из коробки пищащих котят, если плакать навзрыд - разберут по рукам, приютят, если долго – быть может, простят: так покается грешник. У нательной рубахи моей широки рукава, по длине рукава изнутри прорастает трава, колосится, шумит и щекочет горячее тело, потому по весне из меня прорастают цветы, непреклонные в праве сезонной своей пестроты обожженную душу на свет изгонять оголтело. У меня изнутри, на изнанке пергаментных век, заскорузлый, смурной, неуютный живет человек, начинает с годами дышать тяжелее и чаще; и когда - незаметно снаружи - раздастся «бабах!», у него (у меня) закровит, загорчит на губах: так, должно быть, однажды взрывает нутро у молчащих. По ночам у него (у меня) обостряется слух, ловит шелест сухой на руках уходящих старух, замечает, как ветер надежду со свистом полощет. Это всё – никогда никому не написанный стих, это вязкая смерть на подушечках пальцев моих примостилась, приникла, прижалась, родная на ощупь. С покаянным лицом святотатца, осторожно коснувшись плеча, этот год забежал попрощаться, на трибуну декабрь волоча. Он, устал и немного простужен, заготовил последнюю речь, но свое отражение в луже увидал и решил пренебречь ежегодным прощальным обрядом: молча запер волшебную клеть. Мне бы спрятаться где-нибудь рядом, хоть одним бы глазком посмотреть, как скрипучие ветхие ставни закрывает хозяйственный год, как, себе самому предоставлен, не стесняясь, декабрь заревёт - просто некуда старому деться... Как с любовью, нутром трепеща, аккуратно достанет младенца из подола большого плаща, как положит его на крылечко, на душе закрывая засов, как, очнувшись, проворная речка предстоящих минут и часов, болей, радостей, правды и фальши курс на новое завтра возьмёт, как вздохнет, отправляясь подальше, поседевший задумчивый год, как уйдет в одиночестве гордом, забирая с собою ключи, и последним минорным аккордом мой бесснежный декабрь зазвучит. Укрепив свой небесный гамак между шпилями крыш, задремала большая луна на ночном одеяле. То не ты ли вон там, на трубе водосточной стоишь, а на крыше напротив у самого края не я ли? О своем призадумавшись, Некто глядит с высоты, но не прямо на нас, как назло, а немножечко мимо, в это время внизу постепенно разводят мосты – кто придумал вообще разводить то, что неразводимо? Проплывает замедленно то ли туман, то ли дым. Как ребенок, опять провинившийся, ждет нагоняя, мы, ссутулившись, глядя на землю, недвижно стоим, бессловесно вдвоем несловарный запас пополняя. Было б лучше, наверное, не доводить до греха да пока не застукал рассвет, нам отсюда сбежать бы, как невеста, внезапно всмотревшись в лицо жениха, незаметно в последний момент исчезает со свадьбы. Но куда от себя? Никуда. Разве только с ума... И картина безумного мира дрожит на сетчатке - то сбегает, как будто бы сдавшись, старуха зима, на запястьях весны оставляя свои отпечатки. Рухнешь вечером – к выходу голову, раскатаешь тоски полотно, затекает полночное олово прямо в сердце, минуя окно. Расплавляя каркас мироздания, закипает в реторте апрель, разливает туман в ожидании на небесных полях асфодель. Пересохла надежд акватория, перетерлись любви жернова: у фортуны своя траектория и она априори права. Стрелки дрогнули в корче и замерли, вместе с ними застыл человек, в сотый раз проваливший экзамены, на второй остающийся век. Так живешь, прорастая ангиною разрывающих горло минут, и ладони перо голубиное, заземляя, ласкают и мнут. Время-время, пронырливый прожига, вот - застыли твои вещуны, вот - колючки тифозного «ёжика», как у мамы во время войны, вот - веревочка тонкая тянется от любви до последнего дня, вот - склоняюсь, твоя бесприданница, пожалей, если можешь, меня… Я надеюсь, что ты там ее бережёшь, тяжеленные сумки таскать не даёшь, хоть по праздникам моешь посуду, что у вас там комфортный налаженный быт: холодильник забит, сервелат раздобыт, и тепло, и гардины повсюду. Я надеюсь, у вас благодать и покой, по мохнатой собаке под каждой рукой - охраняют вас, как часовые, хоть напрасно за кем-то присматривать там: в бухгалтерии божеской все по местам и живые, конечно, живые... Я надеюсь, у вас там слепяще светло, будто снегом по окна избу замело, будто детские души смеются. И трава на дворе, и дрова на траве, и с припиской внутри «От 9-го «В» расписные сервизные блюдца. Я надеюсь, что вам ничего не болит, что над вашей обителью щедро пролит звук щемящих божественных клавиш. И, похоже, что ты у ночного окна шепчешь трепетно: «Зиночка, Зинка, жена… Обещай, что меня не оставишь...» А она улыбается: “Старый дурак! Ну, куда от тебя я? И можно ли так - оставлять на исходе дороги?!” И на пляже у Леты, холодной реки, наклонившись, тебе надевает носки на больные отёкшие ноги. В том лохматом году, в той заутренней белой пыли, что вползала на вдохе в нутро, опалив альвеолы, ты не помнишь, как мы, на себя не похожие, шли, и в ногах кучерявился ветер, как плащ длиннополый? Обернись на полжизни вперед: у земной бахромы, никого никому не видать, не звучат перетолки, только с грохотом тает река на исходе зимы, к берегам подгоняя любви ледяные осколки. Отмерзающей болью полны рукава у реки, как на сердце - как будто за пазуху временем слиты все твои застарелые горести, все черепки, необтёсанным краем скребут по нутру эолиты. Вдруг очнешься в больничной неволе густой белизны: не сестра – санитарка иглой шевелит внутривенно, и такая простая задача – дожить до весны, но в разделе «дано» не хватает одной переменной. Не учитель – главврач пробежит, присновахтенный тать, против строчки «решение» лихо черкнув «не имеет». Говори, говори, мне в молчании больно дышать, да лицо обжигает дыханием черного змея. Умирать еженощно – какой бессердечный порок… Просыпаться под звуки загробного пёсьего лая и в холодном поту аритмии глядеть в потолок, словно бабушка скатерть, рукой темноту расправляя. Отыщи в темноте, разними меня на фонемы безумных речей, я затерянный остров без имени, паутиной поросший, ничей. Вот, смотри, ледяные горошины над землёю сплетаются в твист, человек с головою раскрошенной - это гипсовый мёрзнет горнист. Вот завалы страданья никчёмного с аккуратным клеймом «поделом», вот убежище ангела чёрного - видишь, видишь, как машет крылом? Вот - в осколках - дрожит откровение, словно в сердце воткнули копьё, так сверкает блесна за мгновение до того, как заглотят её. Не прервать векового молчания, не видать никого в перископ, но сбегутся ко мне от отчаянья в час, когда соберётся потоп. Посмотри, распадается заживо вещество бытия… А пока заходи - будем небо разглаживать, на снегу выбивать облака. Напишу тебе снегом, отколотым камешком льда на стекле нацарапаю имя - письмо в никуда понесет под хрустальным крылом неземная голубка. Белоперая птичка моя не видна на свету, так и ты незаметно однажды наденешь фату в том незримом отсюда пространстве, где тонко и хрупко. Напишу тебе морем, сверкающей кромкой воды, у которой твои и поблизости Божьи следы, а вот тут лишь твои – он устал, ты несла его, знаю, напрягая до боли тончайшие руки свои, но улыбка – светла и чиста, и вокруг соловьи, так легко и при жизни тебя принимавшие в стаю. Напишу тебе ветром, пургой, шепотком ворожбы, взмахом черного платья кружащей над пеплом судьбы, насыпающей в сердце шрапнель ледяных многоточий. По зачищенной болью проводке словесная дрожь до тебя доберется морзянкой, ты это прочтешь и узнаешь: зима - холодней, тишина - одиночей. Напишу без толики надежды на скорый ответ, а по стенам, играя, мелькают то тени, то свет, будто пробуют разом в пространстве одном умоститься: это в Боговом стареньком доме, готовом на слом, запотевшие окна земли протирает крылом синеглазая девочка – белая райская птица... Зимы не будет – зимщик заболел, Снегурочка осталась не у дел, носат и пучеглазо-дальнозорок, вальсирует «дедуля» Немороз по улице, напялив красный нос, и с виду тянет максимум на сорок. Земле все это видеть не впервой: так, почва прорастает крапивой, но неустанно дарит апельсины. Народ с работы не идет – плывет, какой уж тут, ей-богу, новый год, покоя хоть под елку принеси нам… Декабрь, взяв у осени кредит, из ямы долговой теперь глядит, чураясь невеселой мизансцены. Промокший дворник чистит водосток, сгребая в кучи мусорный восток, и пользуется лексикой обсценной. Но это там, а здесь, в моем мирке, на съемном, но уютном пятачке, где домовой играет на кларнете, счастливые, обнявшиеся, спят, окуклясь одеялами до пят, мои великовозрастные дети. Считаем (арифметика проста): любви и боли было сто из ста - ни то, ни то не выразить словами. Рачитель неба - старенький тантал - старается, хотя давно устал держать его у нас над головами. И я, неисправимый ротозей, в преддверии пришествия друзей в последний миг бегу под парусами за хлебом. И неясно впереди. И маленькие ангелы в груди родительскими шепчут голосами. Это плоскую землю горящий покрыл бурелом или время разбилось, себе самому не синхронно? То по суше идет полоумный, махая веслом, громогласно себя нарекая последним хароном. Обезумевший грека, останься у нас на постой, чтобы сунуть дрожащую руку в кровавую реку, посмотри, что наделал ты в этой юдоли густой - так никем никогда не положено жить человеку. Расскажи, все равно ты живым не останешься, где ж ты запрятал свои смертоносные тайные руны? Обнищавший язык: сострадательный выпал падеж, опустела его парадигма – чернеют лакуны. Ниже уровня моря, качаясь с бедой наравне, погружается общая лодочка жизни худая. Но упорно склоняю: война, про войну, на войне, еженощно в поту ледяном в этот мир выпадая. И с летящей землей совершая крутое пике, принимаю как есть: ничего не осталось иного, как больнее молчать на виновном своем языке, в пустоте испустившем последнее, мертвое слово. Расскажи мне, отец, про далекого времени хрип, о военных мальчишках, ушедших навек в катакомбы, расскажи мне в стотысячный раз, как тогда не погиб, убежав за мгновенье до взрыва осколочной бомбы. Расскажи о «потом», о цене на набор хрусталя, о Дюма по талонам, о водке почти за бесценок, как большую страну, на своих и чужих не деля, на глазах превращали в ухоженный общий застенок. Расскажи о словах, выстилающих скользкое дно - как молчали о видимом, нервно грызя заусенцы, расскажи мне без правил – из них я теперь все равно доверяю бесспорно лишь правилу Джоуля-Ленца. Расскажи про эпоху болоньевых синих плащей, про задушенный «Голос Америки» в радиосети, о «хрущевках», в которых в отсутствие прочих вещей неизменно рождались лишь горькие мысли и дети. Как играл гармонист по субботам в саду городском, как в июле стоял над землей аромат чернобыла, расскажи мне о маленькой девочке с красным флажком и ладошкой в ладони твоей – чтобы я не забыла. Расскажи, не скупясь на детали, про хрупкую связь между прошлым и может-быть-будущим, не украшая, назови все как было и есть, испугать не боясь – я давно подросла, я уже безвозвратно большая. Расскажи мне о том, что моя и вина и беда в неумении жить вне пределов своей «одиночки», расскажи мне о том, что ни в коем, ни-ни, никогда не положено честным отцам пересказывать дочке. Расскажи мне, пусть долго еще остаются свежи в моей памяти эти внешкольные сердцу уроки, расскажи мне свою непростую и долгую жизнь - я вошью ее тихим анапестом в крепкие строки. Промолчи мне, отец, про грядущего времени хрип, о мальчишках моих, уходящих опять в катакомбы… Хорошо, что ты жив. Что ты есть. Что тогда не погиб, убежав за мгновенье до взрыва осколочной бомбы. 2010 В чуть заметный разлом, где смыкаются воды и остров, незнакомые звуки сквозь топкую вязь проросли: ты же слышишь, как с плачущим скрипом шатается остов, не способный держать накрененную плоскость земли? Глянь, пространство дробится, поправ внеземные законы, не в противника - в сердце слетает стрела с тетивы, и хохочет по-дьявольски, голову свесив с балкона, анемичное лето в дрожащих прожилках Невы. Безнадежное время кропает себе эпилоги, будто взято само у себя под залог во тщете. Будет жалко - оставь: столько лишних вещей на дороге, будет больно - скажи: столько слов на пути к немоте... Каждый день начинается раненым воем подранка, отнимая у жизни по пяди крошащийся край, накрывает свой стол похоронный страна-самобранка: хочешь пульку, наперсточек яду ли - сам выбирай. Потому что кончается все, отшумев бесполезно, обращается в пепел, насквозь прогорев на огне. (Я хотела тебе рассказать, как рождается бездна, а выходит опять и опять о войне, о войне.) 2022 1 Тридцать первого века, десятого дня от войны, победители к дому дорогу забытую ищут, разделив напоследок по-братски осколки вины, уползают без крыл токовать на свои пепелища по крошащейся кромке земли, по сухому былью, по степям и болотам, разбавленным кровью двойною. Командир то кричит, то бормочет, оглохший в бою: на войне, о войне, про войну, перед новой войною. Горький запах въедается в пазухи носа – дыши, это выжженный фронт, за которым и не было тыла. Прикрывая шинелью сквозные раненья души, победители смотрят бездушно друг другу в затылок. Два безруких солдата снимают свои сапоги, возникает рояль, чье-то сердце стучит в метрономе, и лабают неслаженно Шнитке в четыре ноги, и звучит сумасшедшее танго в оставленном доме. 2 Двери в небо тоской заколочены, пахнет пылью пустых закромов, полдень ставнями лупит пощёчины по зареванным лицам домов. Ребра выгнулись мятою клеткою – трудно сердце держать взаперти, только крутится русской рулеткою как молитва «С ума б не сойти...» Время щупает пальцами чуткими неживые от страха дворы, Тель-Авив прорывает маршрутками переспелую мякоть жары. Светофоровы очи печальные – так не хочется им угасать. Крошит ветер молекулы чайные, а не буквы в пустую тетрадь, будто высохли разом все перья и Бог печатает сразу в гранит. Он приходит из Черной Империи и с собой не ведет Эвменид. Глас бездушного чревовещателя из динамика бурым течет. Где нажать на курок выключателя, выключая обратный отсчет? Гарь победные флаги развесила, слепок смерти - на каждом углу. Так легко, сумасшедше и весело, как идти босиком по стеклу... 3 Земля из-под ног уплывает, земля отправляется в скит, зияет на ней ножевая горячая рана, кровит. Крошатся ее цитадели, воюют ее короли, а те, что за землю радели, ни пяди ее не спасли. В карман окровавленный кортик вложив, эполеты надев, убийца гуляет и портит всю ночь околоточных дев. Встречает его, негодяя, народная шумная рать и, с криком чуму прославляя, ложится под ним умирать. Кормилица, где твое вымя? Голодных своих не томи. Идем по земле не живыми, не мертвыми - полулюдьми, напрасно последние розы в надежде съедая с полей. (Не эти ли метаморфозы, не с нас ли писал Апулей?) История ищет фарватер среди полыхающих нив, цепляясь клюкой за экватор, планету слегка накренив. И в бездну, не смерив уклона, сорвавшись, летит ватерпас. Ты слышишь прощальные стоны Земли, оставляющей нас? В заснеженном вагоне спит пурга, на полочке лежат ее рога ледовые, не тают до рассвета. С молочною каемкой на губах, полифонично, словно юный Бах, на нижней полке всхлипывает лето. Смешалось всё, пространство, времена, такая какофония слышна, как будто черти прыгают по крыше. А проводница вяжет кружева - глухая, видно... Слышишь, ты жива? Давай с тобой на зеркало подышим. Но, птицею внезапно обратясь и кружевную стягивая вязь на шее мне – прекрасная ловушка, - пророчит, сыплет черные цветы... Зачем шуметь напрасно, если ты не знаешь арифметики, кукушка? Дурная птица счет ведет на дни, а ты храни, пожалуйста, храни, храни их всех, мой Бог, кого люблю я, покуда не исписана тетрадь и можно быль на буквы разбирать, и на губах тепло от поцелуя, и боль сильна, и есть кого терять. 2015 Всё происходит через пелену, сквозь эту растреклятую войну, бессрочную, как вражеская ссуда на боль и смерть, на первобытный страх, расчерченный крестами во дворах, на бабий плач, несущийся оттуда. Невидимый за этой пеленой, сгорает, расползаясь, шар земной, стекает огневая анфилада, дробится время, стонет тяжело, и то, что было, пело и цвело, становится продуктами распада. Смотри на это всё, не закрывай глаза. У смертоносных старых свай земли резьба проржавевшая стёрта. Ломается фундамент естества, и видно, как пульсирует едва надежды перекрытая аорта. Такой стоит нетающий туман, что не видать ни зги. Анжамбеман ломает ненаписанные строчки. И нереальность в целом такова, что разом обессмыслели слова, крошатся на ветру поодиночке. Анюте Гартавел Напишу тебе снегом, отколотым камешком льда на стекле нацарапаю имя — письмо в никуда понесёт под хрустальным крылом неземная голубка. Белопёрая птичка моя не видна на свету, так и ты незаметно однажды наденешь фату в том незримом отсюда пространстве, где тонко и хрупко. Напишу тебе морем, сверкающей кромкой воды, у которой твои и поблизости Божьи следы, а вот тут лишь твои — он устал, ты несла его, знаю, напрягая до боли тончайшие руки свои, но улыбка — светла и чиста, и вокруг соловьи, так легко и при жизни тебя принимавшие в стаю. Напишу тебе ветром, пургой, шепотком ворожбы, взмахом чёрного платья кружащей над пеплом судьбы, насыпающей в сердце шрапнель ледяных многоточий. По зачищенной болью проводке словесная дрожь до тебя доберётся морзянкой, ты это прочтёшь и узнаешь: зима — холодней, тишина — одиночей. Напишу без толики надежды на скорый ответ, а по стенам, играя, мелькают то тени, то свет, будто пробуют разом в пространстве одном умоститься: это в Боговом стареньком доме, готовом на слом, запотевшие окна земли протирает крылом синеглазая девочка — белая райская птица. И закончится это под водку: ожиданья, надежды и год. Старогодняя склизкая лодка по кровавой реке проплывет, Спрячет хитрый Харон напоследок в пасти волка капусту с козой, станет воздух мучительно едок, завершая земной кайнозой. Был здесь кто-то? Как будто бы не был. Лишь земля исторгает послед. Погляди на каленое небо: на тебя наведен арбалет. Доживи без воды и без света под прицелом шального стрельца, слушай шум – это плещется Лета как предвестник плохого конца. Но вдыхать – до последнего вздоха, но смотреть – до последнего дня, как насквозь прогорает эпоха, погребально в литавры звеня. Как ни прячься в свои катакомбы, настигает всевластное «Бам!» Катакомбы, дрожите по ком вы? Не по нам? Почему ж не по вам? Говорят, никаких послевкусий после смерти – как после войны, даже признанный мастер перкуссий не услышит твоей тишины. Дверь пространства запри нежилого, и никто не узнает уже, как взорвется последнее слово в одиночном твоем блиндаже. Налитые усталостью ноги с трудом поднимая, каждым шагом с растущим борясь притяженьем земли, как старуха, зима одиноко плетется хромая, всё слабее стучат по дороге ее костыли. Ледяная, забравшая душу, уйди, недотрога, дай хотя бы немного оттаять сердечной золе. Так идут, не дождавшись толики внимания Бога, не оставив следов на снегу, на песке, на земле. Не упасть в темноте, не сломаться, добраться к утру бы - хладнокровная склабится ночь, в ожидании вся. Но вальсирует время, сжимая циничные губы, в омертвляющем танце с собою февраль унося. Так, держись-не держись - не остаться ни в жизни, ни в слове, словно кто-то краплёные карты бросает на фарт. Посмотри: оглашенный, губу прикусивший до крови, оглушённый, стоит на посту невменяемый март. 2014 А вдруг ты тоже слышишь этот звон? Ну, вот и мы, привет, Армагеддон. Так бьется поднебесная посуда, осколками взрывая города, и все спешат в слепое никуда из топкого глухого ниоткуда. Нет ни границ, ни хоть каких-то врат: войны, беды, стыда триумвират несет карету в лапы океана. На шее обезумевшей земли глубокие порезы пролегли - сжимается кольцо меридиана. Надежда истекает и болит, засохшими губами шевелит, как будто извлекает голос робкий, но, сжатая в безжалостной горсти, едва жива и жалко шелестит шмелем усталым в спичечной коробке. Мотает нить времен веретено, сплетая, все, что приобретено, в кровавый узел. Мелок, но напорист, сквозь немоты густое решето ты вопрошаешь «Почему? За что?!», хрипя, как сигматический аорист. Но смерть в своей основе такова, что в прах перерабатывать слова ее прерогатива беспричинна. И, знаешь, мне привиделось во сне, что мир лежит, распластанный на дне, в асфиксии дрожа перед кончиной. То ли страха не ведая, то ли в неволе у страха, словно пишет убористо повесть вневременных лет, этот год палачом, облаченным в сплошную рубаху, каждый день отряхает кровавые сгустки с манжет. Эта жизнь представляет собою модель Хиросимы - смертоносные всюду плывут от нее облака, оттого ее легкость настолько же невыносима, что до края дошедшая невыносимость легка. Эта вечность своим упрощенным земным парафразом залегает под шторкой налившихся горечью век, как предчувствие тьмы, как предвестник последнего раза воскрешенья надежды, которой не сбыться вовек. И бесстрастное небо царапнув, мелькнув бестолково, не способный найти производную функции «бы», этот миг, воплощенный в твое неуклюжее слово, застывает, как мушка, в янтарной оправе судьбы. Если скажешь, останусь у ночи охранять, как собака, порог, разойдусь по земле, если хочешь, серой грязью солдатских сапог. Если хочешь, больной и горбатой буду жить по чужим городам, назначай справедливую плату – всё, что есть, не жалея отдам. Побреду по пустыне босая, стану высохшим руслом реки, пусть, достойных любя и спасая, мне никто не протянет руки. Если хочешь, отсутствием чуда накажи недоверчивый дух, если надо – молчанием буду: ни строфы, на бумаге и вслух. Хочешь, буду последним на свете из рабов, не считая за труд, только ты поклянись мне, что дети, наши дети до нас не умрут. Под утро снилось, что меня убьют: ворвутся в арендованный уют, направят ствол без всяких «Приготовься». Сплетутся воедино времена, окажется, последняя война - она сейчас и не кончалась вовсе. Батальное брутально полотно, бездарное снимается кино: с подачи сумасшедшего помрежа на фоне замаячит Бабий Яр, смешавшись с хендехох, аллахакбар внезапно музыкальный слух мой взрежет. Так. Извернуться, что-то взять с собой: кораблик деда, бантик голубой, густое эхо дачного колодца, апрельский день без куртки, налегке, клинок сосульки в детском кулаке - все в памяти мгновенно пронесется. Я вдруг пойму, что эта жизнь прошла, седьмого окаянного числа зарубки оставляя на рассвете, что весь хрустальный мир лежит за мной, и память мамы с папой за спиной, тифозных и голодных в сорок третьем. Подрастеряв словарь, я в простоте залепечу, но нет - слова не те, и задохнусь, и будто слоем пыли затянет боли черное стекло. И я проснулась враз. И отлегло. И оказалось, что меня убили. ЗДЕСЬ 1 Здесь на улицах крик неприятен и груб, здесь вдыхаешь частицы горючего газа, здесь при взгляде на новости просится с губ неизящной словесности крепкая фраза, здесь единственный способ судьбы - на износ, а слова превращаются в знаки вопроса, здесь безжалостный фюрер-погодный прогноз поэтапно внедряет свой план барбаросса. Но сгущенная красочность суетных дней не стучась проникает в любую обитель, здесь душевная боль проступает ясней, будто кто-то ее окунул в проявитель, и не рвется, и тянется долгая нить, и дрожит, не давая уснуть, будоража, ненадежная жизнь - чтоб ее закрепить внеземному творцу не хватило фиксажа. Здесь в поту и в быту растворяешься весь, как в предсвадебном дне молодая невеста. Неизбежная функция времени здесь подменяется полностью функцией места. Здесь не видно привычной природы вещей, ощущенье - как будто тебя обманули: здесь весны и зимы не бывает вообще, но полгода подряд наступают июли, здесь чистилище правит хамсин-суховей, по квартирам людское безумие пряча. Здесь молчит ярославна неясных кровей о своем у стены коллективного плача. Правда, небо тут все же немного светлей, но при свете заметней тифозные пятна на живой, лихорадящей, дикой земле... Что я делаю здесь - до сих пор непонятно. 2 Уважаемый Бог, я пишу это, глядя на стену твоего очага - подо мною Иерусалим. Я давно собиралась с тобой говорить откровенно, да немного мешает приросший со временем грим. Неудобно тебя отвлекать, ты, наверное, занят трудоемким разделом уроков и всяческих благ, вон из Праги приезжий, из Лондона, наш из Рязани - у тебя и без местных просителей полный аншлаг. Разбирай, разбирай не спеша неподъемную груду, мы ж как дети - нам все разложи на добро и на зло. Я в сторонке, вот тут посижу, я просить и не буду, просто ветром попутным случайно сюда занесло. Уважаемый Бог, я нарочно с тобою без отчеств по понятному ряду достаточно веских причин, не подумай плохого - я помню, по классу пророчеств у тебя наивысший, к тому же, единственный чин. Мне с годами, скажу тебе правду, становится хуже, ты прости богохульство такое, но сам посмотри: это как-то нечестно - ты только один, и снаружи, а чертей у меня ровно тысяча бьётся, внутри, им давно надоело и тошно в таком гееноме, только некуда деться, для них это все-таки дом; я сама, если честно, от этих своих антиномий невозможно устала, смеяться смеюсь, но с трудом. Уважаемый Бог, я забыла бумагу и ручку, я всегда забываю про главное в нужный момент, да и мне ни за что не пробраться сквозь эту толкучку, где торопится каждый оставить в стене документ. Ты прости мою спутанность мыслей и качество слога, я умею красиво и даже стихами могу, только слишком красиво под носом у Бога - убого, да и разве услышишь в таком человечьем стогу. Ты прости, что срывала свои и чужие вериги, что в дороге к тебе заплутала, как тот гулливер, что и в городе трех мировых популярных религий не смогла отыскать ни одной из спасительных вер, что пришла к твоему очагу в несмываемом гриме. Утомила, наверно? Прости меня, дуру - пойду. Ну, счастливо тебе оставаться в Иерусалиме. И до встречи. На этом же месте. В грядущем году. 3 Здесь под ногами только раскаленная пустынная песчаная слюда, новорожденный март с руками-кленами ни разу не заглядывал сюда. Здесь, у весны забрав комиссионные, январь (чтоб не растрачивала зря) роняет сквозь пробоины озонные прозрачные осколки ноября. Здесь сумасшедшей жизни иноверсия ложится плотной строчкой на листы, но, как ни бейся, темноты дисперсия дает лишь полный спектр темноты. И в этой темноте-разноголосице (не остановят, даже не проси), вздымая пыль, на всех парах проносятся шальные безмаршрутные такси. Как перед градом (вот она, ирония) налит свинцом небесный фальконет; в тмутаракань пути односторонние уходят, а развилки нет и нет. На сто каком-то дальнем километре я. И никого. И длится магистраль девятый год. Горячее безветрие. Девятый год без права на февраль. 4 Ты все просишь меня «Напиши. Напиши как получится», говоришь, что тебе интересен мой нынешний быт, говоришь, мол, представь: вот он, поезд, ты - чья-то попутчица, откровения легче под стук паровозных копыт. Только что я тебе напишу, если это лишь снится мне, на перронной холодной скамье распластавшейся ниц, если все, что держу в кулаке, оказалось синицами, многочисленной стаей ненужных бескрылых синиц, если срок не пришел даже в шутку писать эпитафии, но смеяться «Припарки помогут ожить мертвецу». Лучше думать, что все - результат перемен в географии (понимаешь, потеря лица мне совсем не к лицу), лучше врать или просто скрывать, только чтоб без истерики, в нашем возрасте как-то неловко за выспренность фраз. От Москвы до окраин когда-то далекой Америки разбросало безжалостно то, что осталось от нас. Мы бродяжим по свету, друг другу с надеждой аукая, становясь постепенно к себе нетерпимей и злей. Вынимаю оружие - даром что я близорукая, - попадаю не целясь в летящих ко мне журавлей. И пикируют птицы, как будто снимается хроника, замедляясь, кружатся над сумрачной зеленью крон, и остывшая кровь журавлиная капает тоненько на асфальт, на скамейку, на серый безлюдный перрон. Исчезают вдали поезда, всё шальные да скорые, лишь успеть бы запрыгнуть в последний вагон на бегу. И мелькают в окне окаянные дни, про которые я так сильно хочу рассказать, но никак не могу. 5 Напиши мне письмо из тогда, из родного понятного сплина, где Сожа ледяная вода и над Нарочью клин журавлиный, где сорвав подприлавочный куш, продавщицы нахальны и едки, где на метр квадратной беседки двадцать восемь подвыпивших душ, где протяжность беззвучных фермат и гармонию чистых мелодий нарушает такой перемат, что оглохли Кирилл и Мефодий, где свое за язык без костей получили сполна миллионы, где бездарные пигмалионы недостойны простых галатей, где возможен лишь вечный покой, а фемида смеется щербато, где с протянутой грязной рукой постаревшие дети Арбата в переходах взывают к толпе, но отчаянный голос не слышен, где цветение парковых вишен, и еще, и т.д. и т.п. Я отвечу тебе из теперь, из убойного лета без ножен, где погодой по прозвищу зверь человеческий род обезвожен, где не делят на боль и любовь (впрочем, что я, оно же везде так), где шумит избалованных деток во дворах двуязычная новь, где избыток трагизма сквозит и в прямом и в обратном эфире, где привычно мелькают УЗИ за плечами у смуглых эсфирей, где по меткам просыпанных крох на авто полчаса до голгофы (потому и рождаются строфы, затрудняя спасительный вдох), где предчувствия горькая взвесь и любые прогнозы излишни, где когда-то водился всевышний, только вышел со временем весь, где финальной чертой трудодня на межбровье ложится усталость, где от прошлой, знакомой меня, говорят, ничего не осталось. 6 Срывается день, как с балкона журавль «оригами», и жмется израненным клювом к случайным ногам. Неслышны мои обертоны в предпятничной гамме, которая - гомон и смех, перебранки и гам, веселый и гулкий шумок населенных кофеен. Надеясь на чудо из барских его обшлагов, я, глупо доверив себя проходимцу Морфею, ушла по дешевке с его виртуальных торгов туда, где каленое солнце окраса густого под вечер стекает - в секунду; где, счастлив и пьян, еврейский сапожник, рябой старичок из Ростова, к ночи расчехляет с войны уцелевший баян; где медом - давно не течет, а засохшие соты сдувает хамсин в паутинный колючий осот; туда, где на залитых кровью Голанских высотах осталось не так уж и много не взятых высот; где южные зимы промозглы, грязны и дождливы; где в темном бездонном овраге меж двух берегов вздымаются вместе морские седые разливы с разливом вины из моих потайных погребов; где нет и потуг на рождение истины в спорах; где спаяны время с пространством в закатном бордо дорожными пробками, где-то в одной из которых на сотовом в « Тетрис» играет скептичный Годо. Я русская до подреберья. Какая вакцина способна ослабить печаль по тому, что родней? Моя Дизенгоф, тель-авивский бульвар капуцинов – мой цинковый гроб до утра. В ореоле огней четвертая раса: мы все на лицо иностранцы. Но, Господи Боже, упрочь наш бумажный редут... Куда гильденстерны твои и твои розенкранцы в горячечный доменный зной по пустыне бредут? И я среди них, словно перст-одиночка в тумане, ищу хоть какое-то алиби, чтобы не зря укрыться, сбежать, раствориться в садах Гефсимани с начала июня до поздней тоски октября. Я русская в этой земле, но в прокуренном небе над ней, не спросив, для меня разложили постель. И слышно: в пустой синагоге молоденький ребе бормочет свое безнадежное «Шма Исраэль». 7 Разделив аргументы на "против" и "за", за дорогу и против разлуки, я иду и смотрю, но боятся глаза и не видят, что делают руки. Мне дорога всегда по нутру, по плечу – слышу зов пионерского горна, а усталые ноги кричат "не хочу", но за мною бегут беспризорно. Не желая одной оставаться, душа закатала штаны до колена и, босая, осенней листвою шурша, налегке колесит по вселенной. Видно, где-то внутри непонятный Никто иностранцем сидит, иноверцем, то достанет наган, то возьмет долото, то ударит, то выстрелит в сердце. Хладнокровный убийца и шпаголовец, отвечаю ему из двустволки. Я плохой человек: не жалею овец, лишь бы были накормлены волки. И иду по земле, под землей, над землей – по каемке небесного блюдца, осмелевшие ласточки мертвой петлей надо мной (или вороны?) вьются. Только там далеко, говорю, далеко, голубое, опять голубое, словно кто-то втянул в золотое ушко бесконечную нитку прибоя. Но стежками холодной чужой бирюзы не заштопать сердечные раны, и ломается враг мой, мой русский язык, и не хочет учить иностранный. 8 Этот плавящий легкие воздух, несущийся с веста, этот ветер, рисующий пылью на небе петлю, это богом зимы позабытое гиблое место я, наверно, люблю ни за что. Потому и люблю. Этот жар, перешедший границу своих полномочий - выбивает в груди аритмию сердечный хорей, эти сладкие странною горечью летние ночи, что темны, несмотря на старания всех фонарей, эти белые камни и старых домов развалюхи что являются глазу с рассветом, на раз протрезвив, это раннее утро, в котором усталые шлюхи на пятнадцать часов покидают пустой Тель-Авив. Несвятая святая земля, мы твои арестанты, не вернувшие к сроку проценты твоих ипотек. На каком из кругов, если следовать логике Данте, остановится наш лихорадочный призрачный бег? Но пока не утихла совсем бесполезная гонка и горячечный день замедляет вращенье планет, я люблю этот город, как любят больного ребенка, шансов на излеченье которого попросту нет. 9 Пойдем, я покажу тебе места на самом дне житейского колодца, где каждый вечер - с чистого листа, на случай, если утро не начнется, где боль уходит на ночь только в стих, где каждый слог поэтому неистов, где солнце смертоносно для своих, но воплощает радость для туристов, где полной тишины на полчаса навряд дождешься, терпелив и кроток, где режут слух густые голоса прокуренных насквозь восточных теток, где, веря, что останутся в раю, спешат занять места в воротах рая, как те, что проживают жизнь свою, молитвенником книги заменяя, где, выбрав подешевле из отрав, я, нетрезва, разнузданно-игрива, как девка, стыд и совесть потеряв, вползаю на колени Тель-Авива, где умирать умеют налегке, нарочно не зализывая раны, где, думая на русском языке, я так устала жить на иностранном, где по ночам бормочет на луну какой-то полоумный местный тесла. Пойдем, я покажу тебе страну, в которой, вопреки всему, воскресла. 2007-2011