для тех, кто слушает стихи

Катя
Капович:




ЭМИГРАНТ ("Восхищается тихой витриной...")         

  mp3  

1446 K

"Вырубленный в штатском и военном..."         

  mp3  

1156 K

ПАЛАТА НОМЕР ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ("Убийца хоронит любимого пса...")         

  mp3  

1112 K

ВЕСЕННИЙ КРИК ЗИМОРОДКА ("Средь вечности пустынной и громоздкой...")         

  mp3  

1435 K

ЧИТКА ("За океаном, забывая...")         

  mp3  

1263 K

"И кто бы ни мерил на свой нас аршин..."         

  mp3  

1088 K

"Есть на свете плоская страна..."         

  mp3  

1387 K

"Ты меня заносишь в книгу жизни..."         

  mp3  

1399 K

"По январской набережной темной..."         

  mp3  

871 K

ДОМ ("Вот и остались мы в мире вдвоем...")         

  mp3  

806 K

ПСАЛМ ("Только было, что было с любовью на сто...")         

  mp3  

1535 K

"Бесцветною полосочкою дыма..."         

  mp3  

1528 K

"Земля, изрытая до глины..."         

  mp3  

1642 K










ЭМИГРАНТ  

Восхищается тихой витриной,
той, в которой стоит манекен,
и заснеженной зимней малиной,
в продавщицу влюбен до колен.

В синий полдень проходит вдоль бара
в окруженье практически бар,
захлебнулась малайца гитара,
и кубинца сигара – отвал.

Эмигранту не надо резона,
напряженная грудь колесом
и зеленая карта огромна,
эмигранту – полмира свой дом.

Рисовался в стекле волчьей мордой,
синевою залиты глаза,
видно, небу так было угодно –
чтоб сдружились базар и вокзал.

И вокзал у базара спросил бы,
чем торгуешь со снежных лотков?
Продавщицы любовью красивой
и малиною красной, как кровь.
..^..   










*  *  *
Вырубленный в штатском и военном,
человек имеет к жизни иск,
проклятый, семейный с адюльтером
мир наш наизнанку неказист.
Он большим катком раздавлен мощно,
буду говорить ему – не плачь,
я тебя, мой маленький, не брошу,
заверну тебя в осенний плащ.
Принесу любимому в подарок,
он посмотрит из последних сил,
что это за идиотский шарик,
это, объясню ему, наш мир.
Видишь точку, это мы в гостиной,
жили, били грязное стекло,
уходили в темный вечер синий,
а всё было просто и светло.
..^..   











ПАЛАТА НОМЕР ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТЬ 

Антисонет

                   «Tired of all these....» 
                                      (Shakespeare)
Убийца хоронит любимого пса,
чиновник грустит над стихами
и как стекловидные бродят тела
друзей вперемежку с врагами.
На свете пустом под завязку светло,
бубнит телевизор настенный
и американское крутит говно
с реальностью попеременно.
Поставят диагноз, положат в постель,
дадут одеяло в полоску,
таблетки на тумбочке, белая дверь
и желтый букетик мимозы.
Читайте Шекспира сонет в голове,
просите добавки морфина,
и скоро придет медсестра в тишине
с уборщицей наполовину.
..^..   









ВЕСЕННИЙ КРИК ЗИМОРОДКА

Средь вечности пустынной и громоздкой,
над бледной ложью признанных стихов
вовсю летает песня зимородка
простая, как бессмертная любовь.

Над головами всех дневных прохожих
летает расторопная душа,
и, каторжник, и всех лесов острожник,
взирает человек на небеса.

И птичка заливается напевом,
и речка подо льдом опять блестит,
и женщина стоит под синим небом,
развесила белье и так стоит.

Одна на свете музыка простая
с одною накрест нотой неземной
в осколки разбивает лед молчанья
средь вечности холодной и пустой.
..^..










ЧИТКА

За океаном, забывая
слова, с листком наперевес,
стихи читаю, завываю,
имея шкурный интерес.
Для трех слависток бестолковых,
и двух славистов с животом
читаю, Тютчева потомок,
шершавым русским языком.
Хотя давно это приелось
мне на бессмысленном веку
то, что горелось и болелось
на остужающем ветру.
Ну, двести долларов и встретит
литклуб, пустынен навсегда
над грудою шпаргалок этих.
Один Гандлевский не с листа.
..^..












*  *  *
И кто бы ни мерил на свой нас аршин,
как щепки от леса,
от сердца до сердца дорога лежит,
от сердца до сердца.

Наверное, в мире особая стать –
остаться такими,
своих соплеменников вмиг узнавать
с зубами гнилыми.

Где двое сойдутся, покурят табак,
припомнят «кутузки»,
и, хоть это, право, совсем на крайняк –
березку на спуске.

На спуске курок, вылетает дымок
и песенка спета
известного раненного в живот
бессмертного в общем поэта.
..^..










*  *  *

Есть на свете плоская страна,
надо в ней родиться навсегда,
видеть много неба и песка,
облаков голодные стада.
Но однажды взяв с собой суму,
потому что ставит вилы власть,
он бросает плоскую страну, 
плоскую, как плоская печать.
Вдаль идет пустыней вечный жид,
за этапом будущий этап,
в голове несет он берейшит,
дует ему в спину злой шарав.
С ним жена и первородный сын,
с ним и Бог, и первозванный крик,
и шарав ему уже хамсин
в переводе на один язык.

*Берейшит (иврит)— библейская Книга Бытия
*шарав (или хамсин, на арабском)— сухой ветер южных направлений
на северо-востоке Африки (Египет, Судан) 
и в странах Ближнего Востока).
..^..














*  *  *

Ты меня заносишь в книгу жизни,
обещай же помнить и беречь
в золотой, единственной отчизне,
где течет река с названьем «Речь».
Я возьму немного русской речи,
уличным словечком поперчу,
жизнь отдам за красное словечко,
чем, конечно, присных огорчу.
Время сучья складывает в штабель
в эти захламленные дворы,
где полынь-трава не знает грабель
и зарыты в землю соль-дары.
Господи, учи меня святыням,
уши мои глупые развесь,
воспою одним высоким стилем
эту историческую жесть.
Эту наступившую на пятки
номер безразмерный башмака
пахнущую выпитым гражданку,
что зачем-то мама родила.
..^..




















*  *  *

По январской набережной темной,
там, где от воды было светло,
я брела, как кто-то незнакомый,
собственно не зная для чего.
Бормотала вслух стихотворенье
в направленьи серых облаков,
лед трещал немного в отдаленье,
рассыпалась горстка огоньков.
Не из ряда вон какое дело
и стихи не средство от беды,
померещилось и пролетело,
ты идешь себе, ну и иди.
..^..










ДОМ
Вот и остались мы в мире вдвоем,
словно окошко в окошко,
в старом назначенном доме на слом
и от порога – дорожка.
В старую печку подбросим угля,
примемся снова за дело,
дело исканья простого тепла
в доме с дорожкою белой.
Тихо в таком неприглядном дому
пламя горит крестовое
и золотит мишурой мишуру,
вот и остались с тобою.
..^..














ПСАЛМ
Только было, что было с любовью на сто,
отводил на губах золотой волосок,
на кагульском вокзале любовь моя, дно,
опустилось плечо мое наискосок.
Покупал у цыган заговорный гашиш,
молодое вино под названием «сон»,
он, любовь моя, словно мальчиш-кибальчиш,
зашатался вином этим окровавлен.
Обнимал молдаванку-цыганку одну,
целовал ее красные губы взазос,
ничего-ничего не вменяю в вину,
вот сюда поцелуй меня, в красный сосок.
И – в другой поцелуй, словно иконостас,
потому что хранима моя белизна
и никто не отнимет друг друга у нас,
потому что родней нет тебя у меня.
И вези меня в черную ночь поездов
через всю бесноватую, пьяную Русь,
бормоча прямо в мочку обрывки псалмов,
так сказать про поэзию не побоюсь.
..^..






















*  *  *

Бесцветною полосочкою дыма
в невыносимо светлую зарю,
приснившейся и непроговоримой,
приснившейся строкою поутру.
Злой музыкой без всяческого смысла
проговорится только раз один
с иронией, холодной как убийсто, 
и снова полусон и полужизнь.
И что там льды, что стаяли до срока,
и тусклых звёзд рассыпанная ртуть,
и через всю кровавую эпоху
осталась лишь лирическая муть.
Так, тихо припадающий к отдушине
чего-то ждёт домашний арестант,
неслышимое никому озвучивая,
к невидимому поднимая взгляд.
..^..










*  *  *

Земля, изрытая до глины,
старуха цвета древесины
стоит у скошенных ворот,
тасует родина картины,
рождает новые былины,
а эта остается вот.

Вот остается это поле,
у края ржавый мотороллер,
на нем сидит пацан смешной,
глядит на поле, на раздолье
и на снежинки цвета моли.
Дружок, приехали домой!
Домой приехали, коллега,
в дом девятнадцатого века,
в холодный сруб с бельмом окна,
вокруг земля навек изрыта,
и у крестьянина изъяты
коровка, паспорт, пуд зерна.
..^..


















всё в исп.  В. Луцкера

За окном в прозрачной темноте, где деревья в глубине двора, щебет в вечереющей листве, щебет голосов, звон, детвора. Сводит от далекости виски голубого неба в глубину, Господи, помилуй-помоги тихо встать и подойти к окну. Языки костра на небосвод красную отбрасывают тень. Господи, пусть только день умрет, а не те, кто провожают день. РЕПЕЙНИК Я пройду мимо тусклой реки, где репейник стоит вдоль дороги, пламенеют его лепестки у осеннего ветра на вздохе. Уж таков сорняковый народ, проходи – здесь руками не трогать, здесь не строят глазами сирот. Вспомнаю толстовскую повесть. У меня жизнь прожить на земле по-красивому не получилось, и лететь мне, гороховой тле, – прилепилась, была, отлепилась. То не ветка скрипит и качается, то сердечко так ноет одно, на далекое красное заревце катит вечер волну за волной. Он везёт одинокое облако через небо на берег другой, не кручинься, возьми меня под руку вместе с пафосной этой строкой. Да, возьми меня под руку, может быть, я красиво затем говорю, что любовь есть Нагорная проповедь, городит свои горы вверху. Куст на калитку тяжестью навалится и ночь войдет, как в повести Новалиса, свечение, далекое курлыканье, сверчка в часах уверенное тиканье. Ты, отложив немецкого романтика, пойдешь за дверь на синее сверкание, домашних тапок стоптанные задники отхлопают такое расстояние. И темное пустое настоящее, куда ведет дорожка с битой плиткою, предстанет четырехоконной дачею, в почтовый ящик упадет открыткою. Я холодные помню деньки, осыпаются желтые листья, сочиняются ночью стихи, и за этим проходит полжизни. На двадцатой странице – строка, лучших книг запыленная полка, что прочесть, хоть убей, не могла, лишь бы всё собиралась так долго. И потом, и еще, и опять – наша память детальная штука, вот садишься письмо написать очень важное лучшему другу. И конверт был, и марка, и черт, даже в мыслях строка обращенья, но то день был какой-то не тот, то какое-то вдруг вдохновенье... ЛИТЕРАТУРНАЯ ЭЛЕГИЯ А. Долинину Обстоятельства образа действия при ударе стальным топором помогает немного на следствии объяснить радикальный синдром. И какой-то студент, начитавшийся сэра Юма, Прудона, Руссо, в этой жизни, едва начинавшейся, предпоследнее молвит словцо. Это образа мысли – приватное, это звездное небо вверху, это комнаты метры квадратные позвоночник сломали в дугу. Это водят в полях черти лысые и далёко еще заведут, где за северной стылой столицею топорами прорублен маршрут. И при чистосердечном признании строг не будет к нему прокурор, даже даст покурить на прощание, потому что по-своему добр. Ты подожди меня, может быть, друг, в старом саду за кирпичной стеной, мало ли, что я слоняюсь вокруг и все никак не доеду домой. Как дожидается комнатный свет ночью рассвета с другой стороны, так подожди меня между планет, между фонарных огней потяни. Даром, что дома, наверное, все, греется чайник с гудящим свистком, выйдешь за дверь покурить в темноте, жар рассыпается красным цветком. Только о самом простом разговор, то есть, о главном, сегодня пойдет, только гитары пустой перебор прямо до мозга костей проберет. Через забор с белых яблонь летит от дуновения ветра вверху, а на заборе петух мельтешит, голову вскинул и – кукуреку. Надо чтобы дождик плакал, надо чтобы сильно лил, чтобы кислота и сахар, и не пожалеть чернил. Надо, чтобы в черной бочке, грязной бочке дождевой, быстро плавали листочки, их увидим мы с тобой. И подумаем: ну, в жести листья плавают со льдом, постоять на этом месте и не пожалеть потом. Безрадостным вставанием на службу, брюзжанием «кому все это нужно?» над кофе пробуждаешься и бубликом, а то слезу роняешь над посудником. Самозатачивающийся нож, в уме обычный вздох про молодежь, обычный дождь в окне и душ холодный, и снова тяжкий вздох о маме родной. Она одна во всей стране поймет, ах, мама, мама, кто к нам подойдет, кто в двери позвонит и даст нам денег… Девять утра. Стоп, черный понедельник. Но чем-то хороши плохие дни – стихами, набормотанными утречком, хоть трудно объяснить, о чем они, они о самом главном, самом будничном. Они о том, что человек промок, что холодно ему в дожде-тумане. Ты через много лет прочти, сынок, про раннее вставанье бормотанье. 2014, 17 Вот нас посылают и мы посылаем за пивом с утра и за сушками к чаю, за тем, чего сами покуда не знаем, за жизнью, за смертью до самого края. Где не по учебнику азы и буки, по общим дорожкам дворами в зигзаге, где нас посылают на три эти буквы, купи что-нибудь в этом универмаге. Вот снежная баба и скатерть-дорожка, на хлеб-молоко неразменная трешка, пойдем же дворами из альфы в омегу за всеми дарами по первому снегу. В стране унылых маршевых парадов жила я и с задачками боролась, но как-то раз отец на всю зарплату купил мне голубой огромный глобус. С завязанными он подвел глазами и тихо приказал, чтоб я открыла, я увидала землю с облаками и океанов синие чернила. Материки во все концы простерлись, во все концы простерлись до завязки. Девчонке подарили синий глобус и острова, как брызги яркой краски. Девчонке подарили берег желтый, где корабли уходят от причала, ей подарили жизнь другого сорта, чтобы она смотрела и мечтала. Скажи, отец, в каком ближайшем мире они слетятся вновь в гостиной нашей? ...А утром был парад и мы ходили опять под эти тягостные марши. *** Не дороги слова произнесенные, не дороги, что поняты тобою, а дороги мне мысли потаенные под тонкою вечернею луною. Быть может, в перспективе фиолетовой в своем существовании непрочном мы ничего не вспомним лучше этого гадания по белым дальним точкам. Ведь важно только то, что звезды падали в расцвеченные летние закаты, что в пресном мире пагубы и падали сложили свою сладкую неправду. Так тянется под нею одиночество с искусством наравне назло всем людям, что в жизни ничего менять не хочется и ничего менять уже не будем. 2015, декабрь Дай синих сосен вековые космы, чтобы их ветви до земли склонялись, когда они тверды, густы, морозны и жизнь моя не в сладость и не в радость. Дай белое от снега расстоянье, огромное одно без перебоя, чтоб к другу семимильными шагами дорогою идти пустой-пустою. Меж нами, может быть, молчанья пропасть, но эта пропасть полная молчанья, такой закручивает фокус-покус с закатными скрещенными лучами. Он так устроен, как за зимней шторой на грани мирового захолустья торжественно синеющие горы во дни паденья заоконной ртути. Ну поэзия… Бог с ней, с поэзией, можно просто стишки почитать, лучше даже собаку по шерсти и за лохматым ушком почесать. Милый друг, положи лапы мокрые мне с размаху на стылую грудь, всё, что видели снежной дорогою позабудь, не забудь, позабудь. Да лететь мне в серебряном боинге далеко-далеко наугад, на ковре-самолете, на коврике, обгоняя собачий твой взгляд. И вернуться однажды на родину, ты, облезлый, встречаешь, дрожа, и поэзия тоже уродлива, лапу на сердце так положа. *** Когда над крышами Египта сияла праздничная твердь, пророки на живую нитку воспели нашу круговерть. И разве что по недосмотру в нее безумное внесли, а после вышли за ворота, перехитривши патрули. Планеты в воздухе дрожали пустыня взглядывала вверх, жаль, Моисей разбил скрижали, горячий сердцем человек. Взял и разбил скрижали света, разумнейший закон и власть, осталось нам безумье это – таскать и не перетаскать. *** С. Между Дега и Тулузом-Лотреком, между конем и летающим шаром, меж золотым и серебряным веком, между шпагатом и полушпагатом. Между пуантом и сальто-мортале, также меж циркулем и полукругом, миром, которым нам дан в идеале и металлическим взят хулахупом. …Так же замедленно в платье балетном тихо взлетает дитя над паркетом в мире пустом, никаком, беспредметном вся освещенная светом, о, светом. *** В разноцветном высоком раю за неоновым светом разлуки я увидела юность свою в бледной дымке на парковом круге. Там летала на крыльях листва и валилась на землю с разгону, изумрудно светилась трава, голова не болела от звона. Там разобранная колея все на круги своя собиралась, там нечеткая юность моя меж усталых людей затесалась. Здравствуй, милый, веселый дружок, что ты ходишь одна, как чужая, все считаешь ворон да сорок, провожаешь, встречаешь трамваи. Я кричала ей в синий простор, я просила ее возвратиться, но она посмотрела в упор, как умерший глядит на убийцу. И ушла она в полдень густой в направлении дымчатых улиц, посыпаема желтой листвой, моя бедная, гордая юность. Пригоняет сапожник подметку, напевает тихонько под нос, он надел сапожок на колодку, он его над всем миром вознес. Он красавицу в нем представляет, юных бедер красивый изгиб, под коленкою замшевый заверт всё под тот же нечеткий мотив. Заметает за окнами вьюга палисадник, кусты во дворе, от пера и от снежного пуха индевеет огонь в фонаре. И над всем этим миром промерзлым нить суконная мерно снует, по живому натертая воском – отворот, приворот, отворот. Так поэт сочиняет упрямо ради сущей одной красоты, только красного слова во славу посредине такой немоты. Свет от сгорбленной лампы багровый и квартиры холодный мешок, но подбиты к сапожкам подковы и написан на счастье стишок. Выпал снег и тут же вышло солнце, значит, падал белый снег напрасно, потекло морозное оконце, как пойдешь на саночках кататься? Хороши, зима, твои наплывы, вечные приманки и обманки, запрягай стишок в четыре рифмы и привязывай к перилам санки. Нам самим, таким непостоянным, нужен лишь каприз на самом деле, но таким ты платишь чистоганом за одно вселенское безделье! И то, что промолчали облака, и то, что птицы недоговорили, я буду от звонка и до звонка досказывать за них в огромном мире. То шепотом, а то срываясь в крик – про ветренного лета фейерверки, и все слова в порядке лучшем их расставлю, как цветы на этажерке. …И если а этой жизни на веку мы звуки набубнили в самотёке, то там придется через не могу чеканить каждый слог, как на уроке. Вдохни на мгновенье из булочной ветер и в нём с теплотою вдохни листвы раздуваемый солнечный пепел и в доме за речкой огни. Вдохни послезимнюю прелость тумана, где взводит охотник курок, смотри, моя радость, здесь всё без обмана и так утешает глоток. Глоток охлажденного горького пива, чтоб с глаз оползла пелена, чтоб жизнь повторилась вот так же красиво, когда б повторилась она. Ты не ложился в пыль в Афганистане с разорванной на синий звон башкой, налево нефть не гнал в Азербайджане, обкуренный иранской анашой. Ты на родной пылающей границе с тяжелым автоматом не стоял, успел родиться, вправо уклониться, сойти с подножки на пустой вокзал. Но в месте, где перебегал ты шпалы, вытягивая кирзовый носок, над грязным снегом радуга дрожала то голубым, то красным поперек. Молодая женщина помыла в тазике на кухонном столе девочку куском цветного мыла, чуть сдвигая брови, как реле. Батарея начинала греться, пар дышал на синее стекло, со стола сбежало полотенце и на стул отчетливо легло. На незанавешенные окна туча уронила, как на грудь, детскую снежинку. Вытри сопли, ничего дорогой не забудь. Сознание с утра находит щель, протиснуться в нее спешит сознанье, а до того не вороши постель, должно оно решить одно заданье: слепить себя по памяти сырой: рожденье, школа, первых пять затяжек, стук пишущей машинки за стеной, всё мнится, перепутаешь, промажешь, тогда проснется кто-нибудь другой. Какой-нибудь веселый идиот отдернет штору с мутноватым светом и красной зажигалкой полыхнет, и будет он вралем, то есть поэтом, и будет жизнь перебирать в дыму – рожденье, школа, сотрясанье звука, и дай там, Боже, ближнего ему, невыспреннего слушателя, друга. ПОЭТ Не служи, не нужна тебе служба, зажигает углем кочегар темной ночью, холодной и вьюжной под свечение и «Солнцедар». За квадратные метры лимита никакие дела не верши темной ночью звезда антрацита охраняет души рубежи. Никуда не ведет за собою, антрацита печная звезда, подружиться бы с черной звездою навсегда, навсегда, навсегда. Не затем, что она согревает с откровенною силой такой, а затем, что другой не бывает и, наверно, не надо другой. О жизни в городе чужом, о жизни в городе далеком... О том, что где-то был наш дом? Преувеличив, о высоком? Что вот поэзия не в тренде, что время лучших унесло. Зачем? Нальем-ка лучше бренди, люблю я, грешная, его. И никакого разговора не надо о больших делах, а много музыки и вздора, о главном – только впопыхах. Стих Мандельштама наизусть, и жизнь вернется без нагрузки. Ах, бренди, черт, горчит на вкус – как классно вымолвить по-русски. 2014 ПОЖАР Когда качаются пожарники ночные на длинных лестницах в брандспойтах и огнях, я из пивной иду, мои родные, с туманной головою в облаках. Крик «там горит, горит» - на перекрестке, где я иду без смысла в темноте, где даже звезды – брызги от известки в такой обыкновенной пустоте. И вдруг огонь цветет на водостоках, на кровельных торцах от слова «кровь», в смешенье лиц, в прекрасных видах стольких пожарной красной розою ветров. Горит, горит цветок огня в салюте летящих стекол в блеске вышины, лежит луна, как голова на блюде, и все глаза туда обращены. Там – человек на крыше встал у края, его лицо – есть маска навсегда, в горниле ада яркий отблеск рая, его я не забуду никогда. Его лицо – поверх земных событий, его глаза из-под тяжелых век, смотрите, люди добрые, смотрите, пока стоит на крыше человек. ЭЛЕГИЯ Я помню грязный двор в сырой зиме там, где огней и света было мало, лишь муть контор да снег летел во тьме в моем окне, открытом как попало. В нём с высоты шестого этажа всё виделось почти однообразным, я не любила ничего, что я в нём видела. И даже снег был грязным. В один из этих тёмных дней зимой я у окна надолго задержалась, изрядно мыслью бредила одной, разглядывала фонарей стеклярус. А снег летел, летел из высоты к бредущим вдоль бульвара силуэтам, и, чтобы с ними по свету брести, наверное, я сделалась поэтом. В ноль-ноль часов средь ночи длинной в непроницаемом окне мчит скорой помощи машина по засыпающей стране. Средь ночи сдвоенные фары мерцают странно над землей, в ней молодые санитары моею кажутся семьей. Когда пробьет мне сердце полночь и остановится оно, они придут ко мне на помощь, воткнут железный ключ в него. И заведут стальное сердце, где шестеренок злой металл успел изрядно истереться тем, что пустые дни считал. Успел так сильно источиться тем, что отмерилось ему. Когда ночами мне не спится, я это вижу наяву. Я буду осторожна в мире, не попаду в беду минут, когда умру в пустой квартире, они часы вновь заведут. В четырнадцать копеек белой «Примой» в невыносимо светлую зарю, ночною строчкой непроговоримой, засвеченными снами поутру. Злой музыкой без всяческого смысла над черною дорожкой звуковой, иронией холодной, как убийство, мы просто заговариваем боль. Большой судьбы железные дороги и слишком светлый в будущее путь, когда от всей бессмысленной эпохи осталась лишь лирическая муть. И ничего она не означает, приходит просто так по волшебству и с легкою улыбкою прощает загубленное мною наяву. 2015 Мы ляжем, будем слушать музыку – альты, сопрано и басы, а в перерывах слушать публику, в платочках – мокрые носы. Покашливанье и кряхтение, и пазух носовых вокал подобно водоизмещению нас переносят в полный зал. И память от причала трогается с другого берега – назад, где мать, отец, смешная школьница в тех креслах празднично сидят. Рояля вытертая лаковость, пальто и пиджаков ворса, во всем такая одинаковость, а глянешь – проглядишь глаза! март 2019 Я к тебе обязательно скоро вернусь, только чуть погуляю по белому свету, погляжу на красивую землю, пройдусь, потому что я верю в простую примету. Я вернусь к тебе, чтобы навеки потом в этом мире с тобой навсегда были снова черной ночью и днем, черной ночью и днем – нас качай, как березовый лес и сосновый. В дождевую калитку войдут облака. Слышишь, слышишь, звенит колольчик валдайский – с возвращением – видимо, издалека, с обещанием жизни – наверное, райской. Как родина жеманна, Боже мой, как родина жеманна в поздней встрече, усталою, с глазами с синевой сойти там с элетрички на конечной. Другие лица… О, печаль моя, кто нас с тобой на родине встречает, лишь треугольных листьев вензеля опять к пустому берегу причалят. Земля одета в облетевший пух, над родиною – тополиный коклюш, бульвар в цвету, как не было разлук, и все совсем такое, как ты помнишь. Как хорошо на родине присесть среди девчат каких-нибудь под мухой, мобильники открыть – да будет свет, махнуться адресами из фейсбука. И в то же время зреньем выше крыш, с пустой земли тихонько соскользнувши, смотреть, как скачет камушек-голыш – раз-два, раз-два-три по озерной луже. Ну вот и возвратилась твоя дочь, отрезанный ломоть, с водою силос, пух к перекрестку прибивает дождь, явилась – принимай – не запылилась. Поглядим на себя ниоткуда, южной ночи Анютины глазки, вы – из бархата, пыли и чуда, я – с обычной дорожной развязки. Но, где наши встречаются взгляды, возникает подобие света, опадают земные преграды – только счастье и вечное лето. Дотянуться б до розовой дали через спящих вагонов прицепы, так бы звезды мы с неба хватали, с голубого высокого неба. Ну-ка, крыльями тихо взмахнули, отряхнули тоску, невеселье, приглядели звезду в этом улье, полетели, дружок, полетели. Как мне хочется, чтоб кончилась утомительная мгла, чтобы в сердце успокоилась безотчетная игла. Чтобы зелено и молодо жизнь играла далеко, чтобы плыло в небе золото в голубое ничего. Плыло, пряталось за тучею, уводило за собой, чтобы где-то что-то лучшее, будто бы пришли домой. Как в простое воскресение дачниками с речки дней снова в жизнь – прошу прощения. Как без пафоса о ней? Поскорее бы расцвела сирень, над водою запела иволга, поскорее бы солнечный длинный день облака из реки повылакал. Потянул бы лицо к молодым сосцам на сиреневом, белом кружеве. Потянулся бы он – облака бы там, над водою, травою, лужами. Ты козленочком тоже пила бы высь, становилась бы человечнее, и была бы моей ты, простая жизнь, и была бы почти что вечною. Лишь бы иволга долгая на водой и сирень в длинном мае-месяце. Лишь бы жизнь всё про белый платок простой бормотала свою нелепицу. Кузнечик пишущей машинки, давай, дружочек, стрекочи, сшивая жизни половинки в неунывающей ночи. Когда из сильного металла стальные молоточки бьют, то это сердце настучало на этот мир, на этот труд. Перескажи по ходу дела, как умирают в семь утра, когда встает с постели тело и марширует со двора. Троллейбус банкою консервной большим проспектом дребезжит, на рыбьем жире воздух скверный, столовой неумытый вид. Жабо конторщицких манишек, где грязной тряпкой пахнул пол, летучки с запахом подмышек за что-то, что парторг прочел. И первого раскаты грома, вертушка в выходе дверном, там против лома нет приема – троллейбус, давка, гастроном. В обратном крутятся порядке и рокируются во мне, вольно-отпущенной по справке. Пишу – и я в своем уме. Весна на свой манер идет и в Кембридже есть чудо-речка, что отражает небосвод, две ивы дольние и нечто. Над ней скамейка из досок с оставленной бутылкой пива, с листвой, ласкающей висок, с тоскою черного разлива. С колючей сеткой ностальгий по детству, по тому-другому, но так плывут в воде круги, что забываешь грусть по дому. Вот так бы выпить из горла на неотесанной скамейке, заснуть, а там и жизнь прошла, и окунь прыгает на ветке. 2017 От парадной судьбы ни копейки не взяв, не допивши стакана вина, я ушла от порога в колючую явь, не лепила из мухи слона. Путь в нее – это самый простой из путей по огромной красивой стране, чтобы видеть случайные лица людей, чемодан на коротком ремне. Обломилось и мне там работать за грош, за простую еду и питье, за гряду облаков сквозь пожатую рожь на стогах дурачьем дурачье. Пусть кряхтят, на обиженных воду везут, пусть ворочают чуть языком, только я не в обиде на весь этот труд, прокативший по миру катком. Постели ты мне на ночь широкую степь и - до утренней синей звезды, до железнодорожных путей через цепь, облаков до летучей гряды. Вы отошли, о молодость, любовь, в холодные заоблачные дали, но из одних цветов сложил вас вновь вот этот вечер в голубой эмали. Так запахи и краски на подбор сложились в приближающемся лете, что в самый раз о дружбе разговор, о том, что держит нас на этом свете. Есть сцена освещенная... В дверях – толпа людей, и дымно в коридоре, и там, воображенье, подналяг на легенькие крылья аллегорий. Меня встречают милые друзья, там длится длинный фильм во много серий, на грани бытия-небытия там спать уложат в детской возле двери. И белой ночью между двух отчизн услышу в пустоте над самым ухом железный лифт, что вжикает, как жизнь, меж тем, как город мой заносит пухом. июнь, 2016 Садись в такси, махни рукой своим друзьям на Димитрова, своей любови никакой в простой хрущевке Кишинева. Махни рукою фонарю – спасибо, что светил ночами и предугадывал зарю с рышкановскими петухами. Печаль с любовью пополам настолько тут перемешалась, покуда тенью к фонарям немая жизнь перемещалась. Вовсю открывшаяся даль приветствует рассвет багровый, как слово в пустоте начал приветствует словарь толковый. *** Я из далекого предместья, где темный дуб заходит в крести на подоконнике с утра, на ржавой подоконной жести в колодце голого двора. Красиво жить надоедает, траву крупой пересыпает сырой осенний небосклон. Там в ноябре идут по жиже, в морозы надевают лыжи и клеют в рамы поролон. Где маются, грустят без толку, зимой в квартиру вносят елку, чтоб нахлобучить на нее блестящий серпантин, игрушку, звезду на голую макушку, и варят горькое питье. В него положим по рецепту: корицы, апельсинной цедры, лавр, желтый сахарный песок, и это потому есть чудо, что я всей памятью оттуда, завязанною в узелок. В переводе, кажется, Гелескула то стихотворение Галчинского, где он бродит посреди бараков и встречает Богоматерь пленных, говорит с ней о стихах блаженных в лагере далеком Альтенграбов. Говорят, он человек был скучный, не чурался с подлецами дружбой, послужил официальной власти, промелькнула жизнь, как в самотеке, выжили пронзительные строки, почитай их, если хочешь счастья. Видно, так устроено все в мире: жизнь и смерть и дважды два четыре, был поэт в обычной жизни прост, хорошо он знал систему ада, по нему прошелся, как по саду, контрабандой музыку пронес. Слушаю утренний ливень в мокром проеме дверей - все вдруг становится синим, и на душе веселей. И – до потери рассудка средь голубой пустоты в луже стоит незабудка перед лавиной воды. Желто-сиренево око, бархатные лепестки, женщина так вот высоко смотрит поверх чепухи. Даже цветку надо думать, что не дворовый квадрат, а будто небо надулось, а будто волны гудят. И все-таки о счастье в двух словах поговорим в приватном разговоре. Есть сцена освещенная: в дверях надымлено, и шумно в коридоре. Меня встречают старые друзья, там за окошком сумрачно и мглисто, там стол стоит: вон – сыр, вон – колбаса, там водку покупают у таксиста. Там вечно что-то празднуют и пьют, там долго длится чье-то новоселье, быть может, день рождения – не суть. Там мне постелят в чьей-нибудь постели. И черной ночью между двух отчизн я буду слышать, припадая ухом, железный лифт, что грюкает вверх-вниз, покуда город мой заносит пухом. Отцу позволяли свиданье раз в месяц, его приводил молодой конвоир, в глазах бесконечная скука и мерзость, и не человек, а дежурный мундир. В тюремной одежде отец шел по залу, садился на стул и смотрел сквозь стекло, и чья-то рука там окно открывала, и кто-то стоял за спиной тяжело. Там множество разного было народа, сморкались, рыдали, шептались в ряду, назад конвоиры тащили кого-то, – кому что написано там на роду. Наверное, были так страшные люди, они заслужили подобный конец, но, как ни оглянешься, видишь сквозь прутья, как за конвоиром идет мой отец. Худой, поседевший, с улыбкою грустной, всё с юношеской прямизною в плечах, когда он в тюремных дверях оглянулся у в памяти в невозмутимых лучах. *** Чем торгуешь, поэт малокровный, под своей обветшалою кровлей созерцатель прокисших небес, за обычный смешной интерес? Аметистовой синью полесской, привозимою издалека, злою северной стужей летейской, заморозившей нас навека? На красивые камни в распиле покупателя б в мире найти, на зеленые, цвета бутыли из вселенской руды-ерунды. Мы на ярмарке жизни цыганской - самый лучший летучий подвид - строим миру анютины глазки, и душа ни фига не болит. *** Поручик Т., повеса из повес, в картишки проигрался опрометчиво, спустил именье маменькино, лес, и ситуация очеловечена. И вот с утра под пенье петухов над гулкими кавказскими аулами поручик Т. совсем уже готов под пулями стоять, стоять под пулями. Ему коня подводят под уздцы, он в чистом поле ищет развлечения, он снова проиграется в концы, без денег возвратится в ополчение. Отправлен на четвертый бастион, в осадном Севастополе куражится, впоследствии изрядно раздражен, от всех наград презрительно откажется. Отсюда это русское у нас: на самого себя взглянуть с брезгливостью сквозь пару ледяных, колючих глаз – ни жалости к себе, ни царской милости. *** Отца арестовали в том году, когда в Афганистан входили танки, генсеку снова вешали звезду, у тюрем глухо лаяли овчарки. Зимой шел показательный процесс, свидетелей вводили в помещенье, судья и прокурор сходились здесь, как два веселых клоуна на сцене. Работали не покладая рук, куражились, судили и рядили. Я помню лица тех советских сук, на них всегда налет из белой пыли. На них немолодые парики, они тайком бесчинствуют свирепо. Как весело в стране большой тоски, и зрелища у нас заместо хлеба. На вот таких задорных номерах построена ты, страшная эпоха. И привозили в цинковых гробах солдатиков без страха и упрека. ЭЛЕГИЯ В возрасте, когда в лице веснушки, цыпки на руках от холодов, из поэтов – Баратынский, Пушкин, из всех чувств главнейшее – любовь. Я вставала летними ночами от неясных звуков надо мной и брела пустынными дворами к линии кривой береговой. Тихо бормотали сбоку волны в длинной перепутанной траве, от речной воды туман холодный делался туманом в голове. И стояла долго я на крае шаткого мостка средь забытья, сочинила жизнь свою, вдыхая. Выдохнула – жизнь прошла моя. Города и уличные лица, поезда во все концы страны, сумашедший дом и заграница, сумашедший, впрочем, зачеркни. Хватит притворяться неуклюжим человеком над кривой доской. Говорим, как Пушкин, слогом лучшим с черной Баратынскою тоской. 2020 ЭЛЕГИЯ Я помню грязный двор в сырой зиме, там, где огней и света было мало, лишь муть контор да снег летел во тьме в моем окне, открытом как попало. В нём с высоты шестого этажа всё виделось совсем однообразным. Там не любила ничего, что я в нём видела. И даже снег был грязным. И взгляду открывалась пустота без смысла, без названия при этом. Без цели и значенья красота. И что поделать? Сделалась поэтом. Помню мясяц в глухой кишиневской больнице, след от швабры на грязном, холодном полу, заржавевшие старые иглы на шприце, пациентов круженье на грустном балу. Гиппократову клятву дававший невролог, молодой терапевт потерявшихся душ, санитаторок облапавав в кривых коридорах, там пропишет контрастный мучительный душ. А проклятые стены стены и низки и склизки пахнут плесенью, кровью, блевотой, мочой. Отпирайся, мычи, пей холодные брызги, выговаривай, в кафель стучи головой. Память все возвращает – особенно волю, заточенную в эти худые места, там, где койки, как лодки, стоят на приколе накануне рассвета всегда в два ряда. И чем хуже, тем больше росло в час рассвета вместе с с полным отчаяньем, впитанным в кровь, – там мое отвращенье к империи этой, там моя к горемычной отчизне любовь. В кафе за арками вокзальными снует народ с глазами рыб, и каждый вечер с чемоданами сюда приходит странный тип. На нем пальто на черном поясе топорщится и вкривь и вкось, и каждый вечер ждет он поезда под бесконечный стук колес. Он наклоняется над чашкою и скручивает что-то там, и папиросною бумажкою легко проводит по губам. Он даже сильно не старается, и вообще он без проблем, совсем прекрасно получается, хоть не понятно что – совсем. На выходе зима нестрогая, кружит вокзальный снег слепой над всей железною дорогою, над нашей памятью живой. Собрать бы чемоданы весело, поехать в поезде сквозь снег, А мы сидим в кафе до вечера, я и мой странный человек. *** Когда над жизнью, прожитой впустую, поднимется душа в зиме стальной, и эту клетку старую, грудную оставит то, что раньше было мной. Пускай язык заговорит в итоге на самом высшем, птичьем языке. Пошли мне друга для пути-дороги, чтобы болтать о прежней чепухе. Пошли мне друга, всемогущий Боже, пусть говорит о доме, где подъезд, о двух истертых тапочках в прихожей, - мне это никогда не надоест. Давай, подруга, красная синица на сером подоконнике в окне, с тобой мудрей и лучше становиться от хлопотного века в стороне. Пускай вернется в переулки марта, в распутицу каникульной весны твой свист веселый в зоне лесопарка, мои слова в наплывах тишины. Лишь дни длиннее станут после снега, соединится в перспективе их все лучшее во мне как человеке и ляжет на естественный язык. Теперь уже мне надо очень мало: пусть будет мне земля, на ней трава, чтобы весь день ты пела и летала, чтоб музыка ложилась на слова. *** В пустом кирпично-каменном мешке с утра болтают галки дворовые, в моем окне, в моем пустом окне – надтреснутые звуки духовые. Под темным, проржавевшим козырьком торжественно по всей глухой округе о чём, о чём, о чём заводят речь медлительные звуки? Над сонною невнятицей утра, над ясной равнодушною природой зачитывают перечень утрат, под это все заносят гроб в ворота. Тут утренний спокойный тихий снег записан в Менделееву таблицу, под ним проходят десять человек плюс тот, кому так сладко утром спится. Надтреснуты, темны – какие есть, тут звуки надрывают перепонку, бессмертный истрепавшийся оркестр разлуку репетирует неловко. Тут неизменна женщина в платке, и небо цвета серой мешковины, и хмурые с ремнями на плече не очень современные мужчины. *** Контрастные души, инъекции чистого холода – ничто нам с тобою не может на свете помочь, с деревьев летит паутинное бледное золото, в одном направлении с ним удаляешься прочь, прохожий, прохожий… Тебя за рукав я не дергаю, а мысленно так окликаю, как всякий поэт, сжигаемый мрачной догадкой и робкой тревогою о том, что проходит, а ты ему смотришь вослед. Скажи мне, прохожий, зачем только странным спасением, когда у дороги в глазах всё летит кувырком, мне слышится звук – меж отчаяньем и утешением, как в чеховских лучших рассказах. О чем он, о чем? Сменив страну, еще страну, топлю поленьями камин на Массачусетс-авеню, квартира шестьдесят один. Обычный средний мидл-класс, перехожу на светофор, предпочитаю мненью масс свой единичный кругозор. Вольноотпущенной к весне воздам хвалу в двенадцать строк за право жить в любой стране как на душу положит бог. Пускай вернется молодость моя я буду заводить тогда архивы, и рукописи прятать от дождя, и письма от отца хранить счастливо. Я буду слово данное беречь, вести дневник, записывая в книжку подробности полуслучайных встреч, и делать фотографии со вспышкой. И так же буду сквозь земную муть вселенской красотой восхищена я, и напишу стихотворенье, суть которого сама не понимаю. *** Как солдатом ушел, так вернулся с войны без наград и звезды за Рейхстаг, после плена пришел с той, другой стороны, закурил свой немецкий табак. На беременную посмотрел в простоте, обнял за плечи – пей и молчи, невиновен ребенок в твоем животе, что насиловал кто-то в ночи. Пил и плакал про страшное горе вокруг и про счастье быть снова живым. И в объятьях его обмороженных рук грелась женщина, слитая с ним. От волос и до пальцев двух маленьких ног им любимая – мед, молоко. И никто в этом мире – ни дьявол, ни Бог не сказал ничего, ничего. Лишь удаляются спать сторожа и замолкают овчарки, в сад пробирается муза-душа в виде простой горожанки. Краденых яблок садовая ночь, море гремит в побережье, бледной росой воротник оторочь, нить паутины задевши. Сроду поэтам дана была власть чуть презирать домочадцев, всей современностью брезговать всласть, памятью в рай возвращаться. Может быть, так вот и надо пожить – музу морочить без проку. Всё нам путем, паутинная нить, всё – золотая морока. За то, что дышу и за то, что я здесь, на временном свете гуляю кругом, мне выпала свыше великая честь - с бессмертными пить на застолье крутом. За то, что друзья у меня – красота, за то, что имею возвышенный нрав, мне Некто в ночи открывает уста, и вымысел мой превращается в явь. Я слово «любовь» говорю в мутный век, и друга я вижу на славном пиру. Я слово «зима» повторю, и, как снег на голову, там все летит по двору. Под стук костяных занемевших берез там мама идет вдоль железных оград, где пьянененький, шаткий, смешной Дед Мороз катал нас, детсадовских сонных ребят. 29.02.2020 Все равно я люблю до конца – это тусклое серое небо, эту зимнюю тяжесть свинца, где язык прилепляется к нёбу. Нарукавники белых берез… Только-только утрами с постели, до костей пробирает мороз, мозг сверлит идиотский вопрос: для чего это всё в самом деле. Снега выпитое молоко оставляет горелое днище, и соскрябывать так нелегко с дна глазного простор этот нищий. Что-то было, и вдруг - ничего. 02.03.2020 Внезапный ливень молнией прошил невидимую сонную окрестность с извивами стальных трамвайных жил, и взгляд на миг навел ее на резкость. Вот так из облаков полоской свет в часы заката нас вдруг прорезает внезапным ощущеньем «нас здесь нет», все в пустоте какой-то провисает. И если существует жизнь по ту темнеющую сторону завесы, то здесь она похожа на черту, ответный отблеск огненного среза. Я выходила из загула, в ауле как-то раз жила и в аэропорту Стамбула на жесткой лавочке спала, возила джинсы контрабандой через таможню напрямик, сообразила, что гарант мой – лукавый, грешный мой язык. Я бессарабскую любила глухой провинции латынь, с ней шило я могла на мыло и различала марки вин. Я в Гагаузии болталась, где степь да степь лежит кругом, где дым с утра белей, чем парус, над догоревшим кизяком. Был мне язык великий даден, раздвоен, мудр, как у змеи, от средиземноморских впадин водил меня до той земли, где темный лес стоит на страже, где в Каме высока вода, где щи да каша – пища наша, чтобы сказала на года. И вот я говорю словами: весь свет, конечно же, базар, но лучше ведь базар меж нами, чем после нас сплошной базальт. Прошла, прожгла там жизнь, как карту, не возглавляла переход, крутилась, выживала как-то, как весь бесчисленный народ. 06.03.2020 Леденящего ветра клинок, средь листвы трескотня пересмешника. Не сюда упаду ли без ног на постель из сухого валежника? В небе солнце берет перевес, пересмешник поет, не печалится, ослепительный мачтовый лес надо всеми со скрипом качается. Так отчаливают от земли при нормальной прямой ватерлинии у Гомера в стихах корабли в голубое, высокое, синее. В перспективу нацеленный взгляд распрямить бы на полную силу. Всеми движет любовь, говорят, – эта вещь помощнее ветрила. Поглядим на себя ниоткуда, южной ночи анютины глазки, мы ведь с вами сюда на минуту из волшебной доверчивой сказки. Как сияют на бархате пыли у простой деревянной ограды легковесные ваши надкрылья – что за прелесть они и отрада. Глухо вскрикнет полночная птица над горячей бессонной постелью. Не сюда ли и мне возвратиться напоследок светло и бесцельно? Не затем ли так мало мне надо, очарованной страннице света, пробиравшейся ночью вдоль сада, деревянной ограды, кювета. Я к лицу подношу эти листья, эту темную важную весть, повторись, говорю, повторись я, я была бы кустарником здесь. Ни палата ума не нужна мне, ни отчизны базар и вокзал. Обживает холодные камни желтый береговой астрагал. Значит, жить, охранять эту почву – мне еще не пора в синеву, получаю весеннюю почту, астрагала тугую листву. Я умру и словарь Твой открою, весь его прочитаю насквозь, где мы были над синей рекою бестолковыми жизнями врозь. Обернуться бы там, возвратиться, все березы обнять до конца, но туман размывает границы, и к лицу – не узнаешь лица. Только-только утрами с постели, мозг сверлит идиотский вопрос: для чего это все в самом деле, если дальше в итоге погост. Для того ли свой век человечий всё не с той я вставала ноги, заводила сумбурные речи, – ведь не ради единой строки? Чтобы снова простор этот нищий остудил мою голову тут, где ничтоже сумняшеся Ницше убивался: «Лошадку стегут!» 21.04.2020 КОНЕЦ ВОЙНЫ В комнате той, где обоев шуршащий пергамент, после зимы затяжной он пластинку поставит, и наведутся на резкость знакомые вещи, будто бы зрение стало мгновенней и резче. В эркерных окнах ленивое небо до края, длинной цепочкой летят самолетные стаи, в море ныряют солдатики где-то на Кипре, на Элизейских полях души тех, кто погибли. Сызнова миру весна раздает свои роли, пчёлы вернулись на бледные желтофиоли. Снова он слышит шаги и гудение мошек, шаркает снова игла среди чёрных дорожек. Там тишина абсолютна, где после налета снова не лезет сирень ни в какие ворота, снова петляет река на безбрежье, бесснежье, и в облаках самолеты летят безмятежно. И в безмятежности падает свет на ограду, птицы свистят – ну так что еще, Господи, надо? Так замечательно тянутся эти квартеты, чьи-то шаги за окном, светлячок сигареты. Будто бы облагороженный новым убранством, мир снова будет таким бесконечно прекрасным, в церковь войдет пианист, крышку снимет он с клавиш: просто война раз – и вышла вдруг вся, понимаешь? Для полной картины: последний осенний журавль по небу рассвета за общею стаей тянулся. Для полного счастья немного несчастья добавь и серого цвета, ведь нам только это по вкусу. Нам надо, чтоб быстрое небо неслось над людьми и чтобы стучал на закате собравшийся дождик, чтоб сердце немного щемило тоской, черт возьми – прикладывай к памяти прямо сырой подорожник. Хоть сном или духом увидеть отчизну опять без этой торгующей воздухом мерзостной власти, чтоб солнце на небе спокойно могло просиять, чтоб что-то случилось, чтоб сдвинулось в сторону счастья. И сложим тогда в идеальном порядке слова, чтоб поздний журавль улетал с городской карусели, и так постараемся с музыкой этой сперва, для полного счастья прибавив щепоть невеселья. Что возьмем мы с собой, покидая страну, то есть, на пмж выезжая в другую, - я вопрос этот с разных сторон рассмотрю, десять лет чемодан огромадный пакую. Есть у жителя скучных хрущевских домов огромадная, если подумать, причуда, эта комната столько вместила миров, странный бубен на стенке – напомни откуда. Африканских лесов рядом с ним арбалет, а напротив него – две египетских маски, и по комнате кружит безумный поэт, десять лет уже кружит, все ищет подсказки. Звуки бродят по комнате, а из углов, из портретов – глаза озабоченных предков, зеркала прячут черные стрелки усов, мир всегда состоит из деталей, оттенков. Из вопросов: «Кто выведет вечером пса?» А цветы кто польет в эту пятницу? Пушкин? И как вывезти елку, что сложена вся из мечтаний... И дальше по комнате кружим. *** Мы не просто стояли, а запросто шли по воде, как протоптанной шли совершенно нормальной тропой. Помнишь, мокрые, пятиугольные звезды? Да, нет, ты не помнишь, наверное, этих вот звезд под ногой. Это очень понятно, что ты их не помнишь... Я их приплела на минутку для красного просто словца, просто берегом шла я, увидела мертвый плавник – отчего ж не добавить для смысла четыре конца? Пусть вода расправляет ожившей звезды уголки, пусть волна за волною находит на шлакобетон, пусть друзья сочиняют прекрасные где-то стихи, даже если стихов этих там не читает никто. Все равно пусть напишут, посыпавши пеплом листы, что угодно, но лишь бы сиял под зеленой звездой пятый угол пространства, где ты очень просто идешь по воде, как стоишь над водой. С утра прочла в заметке дельной вроде бы: что автор сильно тосковал по родине. Скажу в ответ – услуга за услугу, что автор сильно тосковал по другу, по общему колодцу дворовому, по синему пространству мировому. По набережной мерзлой, слюдяной, по одинокой женщине одной, что волосы укладывала в узел, той, до которой родину он сузил. По городу, где рос, однажды вырос. А там – Бог знает, только он не выдаст. *** Этот мир с его звездным пунктиром, по наследству доверенный нам, был большим драматургом Шекспиром не напрасно разбит по ролям. Декораций пустая фанера прохудилась до серой трухи, начинается новая эра – много ярости из чепухи. Лир на пенсии, старый бездельник, зябко кутает тело в пальто. Ну и шут с ним! Пойдем, современник, правды здесь нам не скажет никто. Провожать друзей, так провожать и идти потом домой с вокзала, по дороге строчку бормотать: «Осень в лужах листья настояла». Был как раз один из этих дней, вроде ничего и не случилось, просто всю листву смело с ветвей, просто ощутила – свет и милость. И была такая красота – небо и земля вдали сливались. Так запомню счастье навсегда: сдержанная желтизна и алость. ДВОЙНОЕ * Иду среди чужого мира в тяжелой куртке, в сапогах, и звездные сквозные дыры сияют надо мной впотьмах. Пуста дорога и ненастна, но я шагаю без нытья, а потому что я причастна к великой тайне бытия. * Между лезвий я – сбивший винтик, странный, выпавший из головы, я – ровесник не тех, кто живы, а которых средь нас не увидят. Все стоят за высокую истину, за великую правду стоят, все стоят, как построились, в ряд, я стою лишь за то, что бессмысленно. *** Знакомым ангелом ведома я посетила городок, вошла в хрущевские хоромы, переступила свой порог. В пустой неприбранной квартире застыл угрюмо книжный шкаф, в углу у батареи – гири, палас с узором диких трав. Вдруг насморком страдая как бы, на кухне хлюпнул носом кран, и – капля мутная за каплей – осел бессмысленный туман. Я, зрелая, под ярким светом стояла в комнате своей, и видела всю жизнь при этом, и странно радовалась ей. памяти отца Они за ним пришли в начале года, когда светились елочки в домах и белым цветом красила природа дворы зимы и улицы впотьмах. Из камеры таскали на допросы, там лейтенант в подпитье по ночам срывал свои советские неврозы, подобно всем на свете палачам. Он под портретом Феликса гнусавил в тяжелом кабинете под орех, тяжелым взглядом упираясь в табель: «Зачем ты хочешь быть умнее всех?» Там вывели однажды в телогрейке в весенний просыпающийся двор и повезли к вокзалу в «канарейке», - прощай, тюрьма, баланда, грязный двор. Там при движенье поезда на север в холодном небе было больше звезд, а дальше шли колонною под ветер, где сладок клевер, словно майский мед. Вы видели толпу мужчин небритых с синюшными разводами у глаз после ночей бессонных, после пыток? – На них нельзя смотреть не покрестясь. На остановках кто-то миски лижет, а он писал домой: все ничего. И номер двадцать пятый четко вышит был на спине несгорбленной его. Больше нет ни имен, ни фамилий, документов, заезженных фраз. - Вы любили? Мы скажем: любили. Все прекрасно, не бойтесь за нас. В этом мире слепых превращений, подчиненном движенью орбит, среди птиц, мотыльков и растений мы – веселый, летучий подвид. Остаются на память названья: карагана, лещина, ольха, остается весна на прощанье. Жизнь промчалась, и – вся недолга. В вечном городе из голубиных дворов, в городском переулке по осени ржавом, я однажды очнусь после тысячи снов на планете Земля в полушарии правом. Я уже отдохну к тому часу совсем, чтобы встать в воскресенье на утренней рани. Молоко разогрею и хлеба поем, и с тобой опять поспешу на свиданье. Полечу на свиданье, слегка не в себе от повторного шанса любви бестолковой, от косматого дыма на школьной трубе, где прогнулись навек подворотни подковой. До проспекта везет желто-красный трамвай с неуютной кондукторшей из девяностых, там пропели Америке дети «гудбай» и – айда из дворов – стали кучкою взрослых. Там и память вернется на круги своя, бродит призрак с усами с бредком пароксизма. Что ж ты песнями кормишь опять соловья, золотая моя, ледяная отчизна? Почти окончен сенокос, сложили лен для перемола, березы проступают врозь кривым остатком частокола. Средь поля одинокий стог глядит на скучные дороги, и мчится заяц наутек среди полыни и осоки. В такие дни шагать бы здесь за ягодами, за грибами, за всем, за чем ходили в лес с корзинками и рюкзаками. О том, что в роще листопад ружье срывает громким звуком, что жизни не вернуть назад, – поговори со мной, будь другом. *** Поднят Литейный. Черно под мостом, ночь пешеходами населена, мимо парадных проспектом идем, с нами в дождливом асфальте – луна. Вечно глядеть на ее божество здесь человеку в широкой Неве. Тайный сородич, уж нас большинство с этим сияньем в пустой голове! С этим биением в клетке грудной сам Александр Александрович Блок по водянистой прошел мостовой в сторону Невского наискосок. Может быть, вписан навеки в простор неповторимый его силуэт, в сердце – с биением странный восторг, и по линейке – Литейный проспект. И примерещилось только ему, где удалялись друзья насовсем, только ему, а потом никому – встреча за синим мерцанием тем. 2014 Репейник В глухую пору увядания, когда дожди стучат в кювет, из всех цветов, что были ранее, тут ничего живого нет. Один репейник над дорогою стоит в зеркальной мостовой, где были разные и многие, — лишь он — убогий и кривой. И он средь пустоты и серости глядит на ржавый водосток, и даже покраснел от смелости красивый огненный цветок. Стихи вместе с нами положат в могилу: они были наша работа, они были наша Хава Нагила и наша святая суббота. Где с небом сливается темное поле, они были с другом беседа, глоток никотина, и вольному – воля, ах, Господи, многие лета. Стихи были наши скупые пейзажи, край дома с полоскою дыма, где жизнь была с ними счастливей и краше, ах, Господи, многие зимы. С работы папа приходил, смотрели с мамой телевизор. На кухне – холодильник «Зил», в окне – сосульки по карнизам. Приехала издалека родня из Нижнего Тагила, все вместе бились в дурака, к нам черепаха выходила. Собака, черепаха, в пух одетый город в картах выпал. Там я, смешной еще лопух, – на мне штаны и теплый свитер. Продлить бы эту жизнь навек для мамы, папы, для собаки, для дальних родственников тех, для молчаливой черепахи. Придет зима во всей красе, к окошку носом вновь прилипну: «Пусть соберутся снова все!» Собаку старую окликну. Мелкой сошкой в сутолоке уличной я иду кирпичной мостовой, ветер пахнет ароматной булочкой с золотой нарезкой крестовой. В голове висит стихотворение, хорошо и ясно от него, будто от простого объявления на дверях подъезда моего. С переводом времени на зимнее, с переменой цвета на дворе, с перекраской вида в желто-синее в нашем съемном доме на горе. С добавленьем года жизни к возрасту и про всю другую ерунду – на последнем этаже над пропастью можно я стишок тебе прочту? 02.09.2020 *** С минуты на минуту хлынет дождь, пойдёт стучать по крышам и карнизам, струиться под резиною подошв, бросая людям непонятный вызов. С минуты на минуту полыхнет над головою в тёмном небосводе, попутно смоет с улицы народ - всё тотчас переменится в природе. И если на единственный лишь час мир выглядит естественней и лучше, то как же будет он хорош без нас с его живой водой, омывшей сушу. ИЕРУСАЛИМСКИЙ ДНЕВНИК Помнишь вечер с серебряным рогом в небе, с духотой, с громыханьем грозы на сгибе? Выходил из ворот синагоги ребе и скользил по горбатой брусчатке рыбьей. В переулок сворачивал под завязку силуэт его праздничный в шляпе польской, и уже налетающий ветер насквозь продувал в темноте палисадник плоский. Ребе, бледное темя прикрыв руками, за летящею шляпой бежал по грядке. Помнишь вечер, который стоял над нами и в ладонях мою теребил тетрадку? Пусть, когда я усну и умолкнут листья, он откроет ее в самый раз в субботу и споет полстраницы о вечной жизни, где бежит человек через пень-колоду. Последнюю технику с поля увозят, потухли вдали бортовые огни, пилоты пьют в баре, и кто-нибудь спросит: «А вы-то из какой прилетели страны?» Из той, что прощёлкали клювом вороны под чеховское вековое ружье, когда в министерстве ее обороны за все преступленья судили её. Распалось на буквы колючее имя, остались свистящее, сиплое «с», Набокова синяя синестезия и станция с рельсами наперерез. Осталась надежда на каплю удачи, хоть кажется это таким пустяком, чтоб снова тащиться сквозь сонные дачи к бессонному другу по хляби пешком. *** Уходит с круга рейсовый автобус в студёном гагаузском кишлаке. Учительница в школе крутит глобус: «Сентябрь, второе», – пишет на доске. Понять бы сквозь расцвеченную наледь, в какой связи в начале сентября у городского человека память вдруг забредает в дикие края. Возникнув за чертой сердцебиенья, границей окружающей среды лежат благословенные владенья, как мера абсолютной красоты. И человек к окошку прилипает, как пассажир такого корабля. Кричит и сам себя не понимает: «Земля в иллюминаторе! Земля!» Река течет там сквозь ивняк плакучий, сквозь заросли осоки напролом, и облака сбиваются там в кучи, чтобы по крышам покатить шаром. И, остудивший воздух после зноя, проходит дождь, и всё опять светло. И всё светло. Отставшее от строя, бежит по небу облако. Прошло. 21.09.2020 Книжный червь, трудовая личинка, что-то корчу под увеличилкой вивисектора в коконе лжи. От звенящих стихов пастерначьих, от полночных любовных горячек на иголке кручусь вроде вши. Облака надо мной, облака на небесах. Выхожу из тумана, утром в ванную тихо шагну. Свет включу. Испугаюсь до дрожи дряблой кожи на скорченной роже, на стене тараканов вспугну. Славно было по юности это: "Три семерки", стишочки, поэты, ожиданье, что вот, вот, вот, вот… Мне исполнилось двадцать в то лето, я сошла с высоты табурета и черешневый съела компот. Как слепые по картине Брейгеля идут в снегу, по твоей слепой долине я пройду в слепом углу. Мимо храма, стенных плиток, где заборное словцо, я пройду, как вдох и выдох, как платок такой в кольцо. Но возьми, когда, уставши мучиться, в чем был подвох, отыщи меня в пейзаже – выдох, вдох. 1997 г Часы повсюду ходят "тик" и "так", повсюду одиночество и мрак, да сиською висит какой-то флаг. Все ночь не сплю и пялюсь в пустоту, написано так, видно, на роду. Кто виноват? Чудовищная власть, ее густая шерсть и волчья пасть? А, может, я сама всему виной, что у меня характер ледяной? Со старой кровью в глубине аорт я стала человек не первый сорт. Зачем пишу тоскливые стихи? Лишь прикрываю скучные грехи? Унылы песни северных певцов: дверь на засов и треск ночных часов. И сколько еще, Господи, терпеть, зубами по ночам скрипеть-скрипеть? Сама себе ночной Экклезиаст: «Пройдёт, пройдет!». Мой ум соврать горазд. Пройдет, пройдет, и это, мол, и то. Всю ночь не сплю и кутаюсь в пальто. Приглядываюсь к стрелкам на часах, и что-то есть недоброе в глазах. Касательно той самой главной книги, которую с собой взяла б на остров, – есть книги, как тяжёлые вериги, а есть – как будто череда набросков. Взяла бы я с собою книжку друга: в ней много скуки, пустоты и снега, конторы, магазины, площадь круга, нормальный мир простого человека. Он жил на белом свете как придётся – то странником, то легким забулдыгой, уехал за границу тоже просто, как будто через площадь за бутылкой. В его короткой книге эти темы. Про что они – он не ответил сам бы, задумался бы, почесал бы репу: «Ну ямбы, ну, подумаешь. Ну, ямбы». Вот уже открылась и кофейня, вынесли столы и всё такое. Время не стоит, прошу прощенья, время не прощается с тобою. Желтые и палевые листья вызывают острый приступ жизни у меня, любителя природы. Господи, какие наши годы! Я гоняю на велосипеде в золотом по осени Эдеме. Тысяча стихов на белом свете, тихий дождик капает на темя. Девочка гуляет в сарафане, - посадить ее на раму боком, эх, обнять бы нежными руками: ну, погнали, полетели! С Богом! 02.10.2020 ВОСПОМИНАНИЕ Я возила с границы овечие шкуры, золотое руно, Гагаузия. В каждой руке по баулу. На границе темно. Там такое живет глухоманное племя! Дети тюркской орды контрабандою возят дурманное семя на краю пустоты. Как закуришь листок, так исполнишься духом, станет мир голосист. И земля еще полнится радостным слухом, что судьба – чистый лист. Шкуры грязные в белую щелочь макали – стала мездра бела! Дым от крыши – в осеннюю ночь по спирали – вот такие дела. И с хозяином сутки о том балагуря, выйдешь в праздничный день, долго лечишь в дороге домой от Кагула кольцевую мигрень. Холод прихватил двойные стекла, свежий снег замазал плоскость плит. «Ну, надень, родная, свитер теплый и укройся пледом!» – говорит. «Слышишь, как в отдушине взвывает, и не помогает аспирин!» «Слышу, слышу!» – тихо отвечает и дрова кладет в сырой камин. На конфорку чайник ставит в кухне, сковородку ставит на плиту. «У яичницы глаза так круглы!» – тихо замечает на ходу. Так за мелочами, обиходом понемногу складывают день, бормоча про холод год за годом, про камин, про зимнюю мигрень. Жить бы жить рассеянно и долго, и в конце седого декабря вновь повесить на смешную ёлку ангела домашнего жилья. Взойти на башню надо в холод, тогда глазам предстанет город с извилиной одной реки. Ты сбросишь с плеч солидный возраст, и побежит по кругу поезд, и в нем родные смешные чуваки. Предстанет город на ладони в горящей солнечной короне твоей свободы вековой, и ты увидишь дым на крыше, похожий вновь на голенище перед собой, перед собой. В обмен на темноту оттуда – три светофорных изумруда, снежинок утренний парад – всего на несколько мгновений пред тем, как ветер сгонит тени давным-давно, сто лет назад. ПИСЬМО ОТЦУ Я покинула город в сыром октябре, к океану приехала и на горе тихий номер сняла с океаном в окне. Океан разбивается о волнорез так, как будто о зубы бормочимый текст. Я пишу тебе за полночь: «Здравствуй, отец!» Ты жил долго в тюрьме – вот такая беда, тут и с плеч бы гора, что могильна плита. Ты свободен теперь навсегда-навсегда. Но я, сшитая кем-то по кройке живой, не свободна с такою бедовой душой от решетки над белой твоей головой. Вот и я, твоя очень беспутная дочь, чей характер контрастен, как день и как ночь, – разболтаться с друзьями и выпить не прочь, не простив сволочам ни тюрьмы, ни страны, за тебя доживаю тут ночи и дни. Папа, папа, в окне твои звезды видны. 31.10.2020 Что в черновой тетради, бога ради? Шиповник, прислонившийся к ограде, и допотопный поезд на путях. Истершуюся эту киноленту прокручивает память беззаветно ночному кинозрителю в летах. Три фонаря на грязном полустанке, похожие на бледные поганки, вагонный чай, дорога впереди, бельё, немолодая проводница. Счастливого пути, как говорится, счастливого вам, милые, пути. Гремит твой поезд вдоль села, колодца, на голубой сетчатке остаётся запас таких картин накоротке, подлесков в переменчивом убранстве. Так у приютских в знак о вечном братстве - навек татуировка на руке. Как же заколебал по жизни, блин, эпистолярный жанр родимой речи! Ведь было дело: русский дворянин писал за самоваром на крылечке. Деваха в сарафане у стола варенье из крыжовника несла. А нынче измочаленный поэт кропает без французских оборотов на кухне на какой-то свой предмет. Жену по заду треплет мимоходом. Она ему по рыльнику даёт: «Не лезь куда не надо, пьяный скот!» Он сызнова к компьютеру. Как в транс, в пустой экран глазами погруженный. А как, родимый мой, дела у вас? Больные нервы, человек казённый? Деваха подевалась. Чёрт-те что. На кухне вы сидите злой в пальто. Но музыке не нужен адресат, не надо ей ни матери, ни братства, а выйти бы в осенний хмурый сад по кривенькой аллее пошататься, одну берёзу в груди целовать, и потекут стихи, ядрёна мать. 1996 Я с другом юности рассорилась из-за последней ерунды и унесла фигуры согнутость в осенний вечер без звезды. По парку тихо шли прохожие, стояла девушка с веслом, неслись автобусы порожние и пропадали за углом. Взяла мотор с осенним грохотом каштанов о бульварный лёд, и пропади оно всё пропадом, не слушать, если позовёт. Дожить бы до зимы с летучею снежинкой, до седых порош, сойти с ума в её беззвучие, и что ты там с меня возьмешь? Календарь взорвется жёлто-красным, розовым салютом ноября, пред пейзажем, сплошь американским, я скажу по-русски: «Ох ты, бля!» Время снизу надевать рейтузы под свои парадные штаны, время открывать тугие шлюзы для идущей напролом волны. Выйди утром на берег речушки смутным человеком взрослых лет. Зря ль певцу времён казённой службы злой язык поправил логопед? Пушкинского вроде серафима праздную уздечку подтянул. Чётче существительное имя время выговаривать под гул. 21.11.2020 Меня на свадьбу кореш пригласил, просил сказать, и я всё говорила: «Дай Бог вам долголетия и сил!» И покатило, блин, и покатило. Так дирижерской палочки на взмах взрывается оркестр. Я – на помосте. Весёлый ресторан, рояль в кустах, жующие, хохочущие гости. Пила, потом очнулась. Ночь внизу, из тучи над землёю – серп дамасский. Промчался век. И вот, что я скажу: поэты так рассказывают сказки, как будто вправду ходят по ножу. 03.12.2020 Его мы мало знали, хоть жил невдалеке, на Пушкинской в подвале, играл он в кабаке. Джазист большого класса, он мощно свинговал, на нижних отрывался, на верхних шёл в накал. Умел на слабых долях пойти он напролом. Разбился на гастролях в аварии потом. И вот, поди, за делом, мельканьем чепухи, на свете очумелом нашлись его стихи. Писал про плечи, перси и жемчуга зубов! Так вот слагали персы про кровь и про любовь. Так, без пустой корысти побыть бы для утех! Поэт уйдёт из жизни и этим ранит всех. Все светлые часы в осенних сутках строители работали в лесах, они мелькали в разноцветных куртках, подобно птицам в каменных пазах. Торчали грубо лестничные клетки на уровне законченных шестых в металлосборочной прозрачной сетке, похожей на своеобразный стих. На фоне стройки и бензоколонки он рос среди строительных колонн, и нравился мне мощностью возгонки и мрачным выражением окон. Тем, что без облицовки и без глянца, как пубертационный всеохват. Но ты отметь красу аллитераций, о мой по сочинительству собрат! 01.01.2021 Мама белым утром прилетает, через белых комнат пустоту в кухне сковородкой громыхает, звонко ставит чайник на плиту. Вот же этот старый синий чайник, газовая белая плита, на сушилке – пагода из чашек, обещанье жизни навсегда. В занавесках заблудилось солнце, словно незадачливый турист. Посмотри, дружок, какие кольца, всё припомни, перфекционист! По двору бредёт соседский мальчик по колено в шёлковой траве, просто так сдувает одуванчик, тает парашютик в синеве. Люблю начало года: опохмел и магазинов сумрачную давку, как хорошо остаться не у дел, перечитать то Джойса, а то Кафку, марать страницы прозой этих дней, стишками к дням рождения друзей. Но музыке не важен адресат в другом конце весёлого тоннеля, когда заходит в радостный азарт и движется подобием метели над глухоманью улицы пустой да так, что в голове темно у той. Ей надо только ветреную тьму в её буквальном, заземлённом смысле, вечерних магазинов кутерьму и много-много бестолковой жизни, чтоб гнать, держать и видеть впереди свет неисповедимого пути. Всё так давно и так знакомо, за чередою дней видна вся камерная прочность дома, зима, деревья, тишина. В прозрачности природы нищей есть неизменность всех примет. Не это ль съёмное жилище на много дней, на много лет? Мы снова ловимся на сходстве, и всё живем в своём уме, как в башне из слоновой кости, и всё сужаем глазомер. Вот так из паутинной нити паук сплетает круг жилья, и некуда-то больше выйти, помимо как вот из себя. Ничем не связанные веком в круговороте немоты, мы близко. Я – листва под небом, всё остальное в мире – ты. Листва горит на небосклоне под ледяной осенний свист и трёт кленовые ладони, но и её бросает вниз. Есть поэтический обычай – в унынье не ходить к врачам, для бодрости – стакан "столичной" и петь романсы по ночам. И станет зыбкою граница в дотошной прописи земной, и жизнь навеки повторится – одна между тобой и мной. 20.01.2021 Молодая женщина сидела утром на скамейке во дворе и вперед задумчиво смотрела на смешную белочку в траве. Редкий снег спускался вертикально к тротуару под прямым углом, женщина сидела идеально, вписанная в общий окоём. Было в ней всё ясно и красиво, было в ней спокойное чутьё, ну а я в окно своей квартиры просто так смотрела на неё. Вот так живёшь, и зубы чистишь, и занимаешься собой, и вдруг нечаянно зависнешь с утра с закушенной губой. В твоём уме, в твоём рассудке между куреньем и чайком растут случайные рисунки, как будто в окнах зимним днём. Они становятся цветами с той стороны, где взгляд завис, и всматриванье в них с годами с лихвою окупает жизнь. Там – крокусы, а там вон – лотос, и, человек преклонных лет, ты вниз скользишь в такую пропасть, откуда вспять дороги нет. Я помню тот вечерний магазин, и Новый год, и танцы-обниманцы, где чуть поддатый юноша один сказал мне: «А давайте целоваться!» И, запросто придвинув табурет, поцеловал в каком-то страстном стиле. В темнеющей гостиной – стоп момент – предметы давней утвари застыли. Лишь музыка играла на краю и пары продолжали в ней кружиться, то превращаясь в блёстки на клею, то снова рассыпаясь на частицы. «Не знаю, кем, но ты любима и хранима». Я отхлебну вина и фразу повторю, надену потеплей большой халат на зиму. Обычно всё. Я всё обычное люблю. Идёт зима. Камин желтеет предо мною, потрескивает в нём весёлый уголёк, стреляет в темноту сосновою смолою, пугает тишину, как выпивший стрелок. И нету кочерги, и быстро стынут стены. И, кто бы ни был ты, далёкий адресат, придвинься и подкинь ещё одно полено в искристую золу. Пускай в уме горят спокойные слова. Откуда? От верблюда привычка говорить с самой собою вслух, где тень моя сидит в халате – чудо-юдо, где жизнь моя летит, и зимний день потух. *** За городом текла река времён, там кто-то на заборе написал: «Ален Делон не пьёт одеколон, не гонит за бесценок самопал». Ломилась в мае дикая сирень, душила первой юности любовь. Над той рекой сидела я весь день и различала звуки дальних слов. Накатывала на ступни волна, сменялась на мели другой волной. Вода была нежна и холодна, такой, как быть положено весной. Лишь вечером я поднялась с земли, с сиренью побрела вдоль полотна, и пусть слова ещё ко мне не шли, но музыка уже была слышна. Мне кажется, что где-то на земле есть старая квартира с птичьим гулом, с весенними закатами в стекле за бело-голубым прозрачным тюлем. С домашнею кукушкою в часах и серебристым тополем в дозоре. Мне кажется: все вещи на местах и вся моя семья под вечер в сборе. Кукушка выкликает пятый час над старою литовской радиолой. Поставь пластинку – поплывёт романс, закружатся дворы, больница, школа. Войди-ка в кухню: длинный стол, плита, вот мать сидит на белом табурете, поглаживает мой отец кота, ведь жизнь-то продолжается на свете. Когда-нибудь я в город возвращусь, знакомый мне до привкуса металла, скажу таксисту адрес наизусть и укажу короткий путь с вокзала. По лестнице взлечу на наш этаж и постучу по деревянной двери, и прямо у порога сброшу блажь, и ткнусь в тебя холодной мордой зверя. Ты только жди, надейся и терпи, узнай меня в зверином силуэте за старыми скрипучими дверьми по девичьей порывистой примете. Краснотал, или просто шелюга, вида ивовых вестник лесной, человеку с весёлого юга, мне знаком тихий шелест весной. После долгой зимы чувство жажды и склоненье над сильным ручьём… Не затем ли вернёмся однажды, что стояли вот здесь напролом? Утро жизни, с твоей точки зренья, – просто память твоя недолга, продолженье, с моей, возвращенье, как у вьющегося ивняка. Постою над широкой стремниной, выпью кружку воды и точь-в-точь так внемлю через жизнь с половиной по весне: «С возвращением, дочь!» Писатель Герцен знал юдоль, он фразу произнёс чеканно: «Мы вовсе не врачи. Мы – боль!» И умотал в Европу рано. Но слово ведь – не воробей, и на мякине не поймаешь. Глядишь, выходит из дверей неолитический товарищ. Он исподлобья в мир глядит, как будто в мусорную яму. Так ковыляет инвалид всегда чуть косо, а не прямо. Ах, Александр Иваныч, голь мы перекатная по свету – стихи, нервишки, алкоголь. Так и живём. Другого нету. В пишмашинке стихи, полустёртая лента – было дело, и дело водило студентку, пусть не в ад, а в предбанник его, в кабинеты, чтобы в тех кабинетах продолжить беседы. Мне гэбист на допросе цитировал Бродского. Ничего не видала я более скользкого, чем спокойный гэбист, задушевно и просто мне цитировавший: «Ни страны, ни погоста». Дорогие друзья и коллеги-поэты, я бы русский забыла бы только за это, чтоб не знать, как махровый работничек ада увлекается первым пером самиздата. Стол, два стула. Пикирует муха на лысину. Ощущенье, что высекли, близкое к истине. Было мне восемнадцать бессмысленных лет, было радостно выйти оттуда на свет. Досмотрела бессмысленный фильм, сразу в голову мысли попёрли: быть бы мне человеком другим, поменяла бы жизнь свою в корне. Я курила, курила, кури… Ну, давай договаривай разом, почему всё так ноет внутри теплым вечером, чистым и ясным? Видишь, как хороши небеса! Что ж душа всё скулит, словно псина, и стыдливо отводит глаза виноватые, полные сини? И тогда среди трав и мурав мне мерещатся полные чуда распевания странных октав – знать бы кто их поёт и откуда? И тогда больше нету меня, нету горя и нету страданья, только звуки и только одна, красота, правота мирозданья. Как я люблю такие ночи – глухие, тёмные, сорочьи, лишь в раме тополиный пух. Часы, как дождь неторопливый, с устатку слишком говорливый, досадуют на что-то вслух. Белеет за окном штакетник. Взглянув на время, собеседник мне тихо говори: «Пора!» Он с вешалки снимает куртку, и огонёк его окурка мелькает в глубине двора. Там лето крепкое по силе, под фонарями камарилья жуков, огнёвок, мотыльков, а где-то выше, под луною, за самолётною стрелою так долго зарастает шов. Из самолёта видно скверы, потоки белого ампера, речной тяжёлый разворот. Завидую вверху летящим, на летний город вниз смотрящим – как им везёт, как им везёт! А здесь все спят: дрозды, сороки, спят ангелы, единороги, из пуха слеплены они в пустынном городе средь лета, чтоб нагляделась я на это на многие земные дни. Памяти Льва Лосева Небеса так радостно легки за зелёным непогодным маем, что в охотку пишутся стихи, будто землянику собираем. Там Лев Лосев, заводя мотор, говорит: «Поехали кататься!» Там река выходит на простор в медленную пору навигаций. Там втроем в нью-хемпширском лесу бродим в воскресенье ради смеха, собираем на штаны росу, слушаем смешной кукушки эхо. Знать, немудрено, что этот лес оказался не совсем обычным, самый настоящий лес чудес, окликает именем он личным. И другие кажет чудеса: бродят в нём стихи огромной силы. Лев Владимирович, небеса памяти там счастьем окатило В пыльном городе из голубиных дворов, в городском переулке, по осени ржавом, я однажды проснусь после тысячи снов на планете Земля в полушарии правом. Я уже отдохну к тому часу совсем, чтобы встать в воскресенье по утренней рани. Молоко разогрею, и хлеба поем, и к любимым друзьям поспешу на свиданье. Полечу на свиданье, слегка не в себе от повторного шанса любви бестолковой, от косматого дыма на старой трубе, от знакомого запаха пыли дворовой. До проспекта везёт постаревший трамвай с неуютной кондукторшей из девяностых, там пропели Америке дети «гудбай» и – айда из дворов – стали кучкою взрослых. Там и память вернётся на круги своя и осмыслится то, в чём не видела смысла: как ты песнями кормишь меня, соловья, золотая моя, ледяная отчизна. Где протекает мелкая река, встаёт в долине дом пятиэтажный. Там жили жизнь и завели щенка для счастия семейного однажды. Он мамин тапок для начала сгрыз и книгу про собачье воспитанье, подушечный устроил вандализм – испытывал на самообладанье. Зато мы по стране туманных грёз с ним совершали долгие прогулки, взбирались на рышкановский утёс, смотрели на дома и переулки. Смотрели и смотрели сквозь закат спиною к наплывающим потёмкам, как окна кособокие летят по осени пылающим задворкам. Дома, дворы, белёсый котелец, река, песок катящая привычно, не к вам ли припаду я под конец в собачьем утешительном обличье? Пройдя по пояс в сброшенной листве через прозрачный захолустный город, встав на холме, провою в синеве всё, что душа на этом свете помнит. Весь день полоской моря ходит неутомимый мальчуган, цветные стеклышки находит и прячет в слипшийся карман. Как все это погаснет быстро вдали от закипавших волн, от этих скал новоанглийских, седых садовых маттиол. Ведь трудно в осень городскую перенести весь свет и тень, и в мусор выбросят пустую померкнувшую дребедень. Её вовсю растащит ветер, смешает с мокрою землёй, но ты уже огонь приметил в смешной стекляшке голубой. Пусть он там ничего не значит, но будет в памяти светло, когда посмотрит бывший мальчик в голубоватое стекло. Как не любить мне дождевую каплю, ведь скоро этот мир закружит тьма? Как не любить мне серенькую паклю, в рядок новоанглийские дома? Сырое солнце в яростных закатах обходит уменьшающийся мир, как будто дочерей своих богатых обходит удивляющийся Лир. Мир устоит, ведь он не знает сноса, а вот старик не устоит под треск, под занавес, когда в глазах не слёзы, а сумасшедший, всемогущий блеск. К тебе обращается бывший твой трепет в лице человека, что больше не лепит из мухи слона, пополнившего человеческий опыт скупыми подачками, видами комнат в свои времена. Твой бытописатель с седою башкою, хочу сохранить я на время другое что кожу драло, на что настучало безродное сердце: как в ванной, белея, висит полотенце, мерцает стекло. К тебе обращается просто жилица: позволь наиграться, побыть, налюбиться в необщей судьбе, простыми словами заполнить тетрадки, и дай их шепнуть в наилучшем порядке на ухо Тебе. Мы были друг у друга, от страны отделены лишь плитами стены, слепым окном с ползучим виноградом. На подоконнике стоял бокал, котёнок в миске молоко лакал, сосед крыл власти трёхэтажным матом. Нам было в Кишинёве хорошо, где Чёртово вращалось колесо в Долине роз под прямодушным небом. Кому-то этот город был дыра, а нам он был постелью до утра и виноградом нас кормил и хлебом. Хлеб с виноградом были нам едой, вино «Фетяска» – сладкою водой, был виноградный усик той кислинкой, которая и в радости нужна. Не пересахарить бы времена за белою стеной и синей дымкой! Друг друга мы познали в дни любви до капель пота, до простой крови и до бороздок сладостного нёба в том городе, в том доме навсегда, где к стуже кошка вышла за кота в преддверии вселенского потопа. Даже здесь, за границей, когда соберёмся, смешная когорта, говорим: «Всё прекрасно». О, да! Есть приятности разного сорта. Всё известно на век наперёд, соблюдаем обыденный график, ржём во весь ослепительный рот над ворчливым приятелем на фиг. Так, спокойно живя по уму и нося, что звалось «ширпотребом», вдруг однажды без всех «почему» просто так застываем под небом, Богу ведомы лишь одному. В обагрённые солнцем леса люди едут средь позднего лета, долго слушают птиц голоса, обертоны, рывки флажолета. Кукование, кряканье, звон, разливание свиста по нотам в шуме ветра, в шипении крон, в лягушачьих хорах над болотом. И пока не зажгутся огни, освещая поляны, ухабы, долго звуки впивают они, хоть их уши для частностей слабы. Век бы ждать на сырой остановке в мокром свете рекламных щитов друга в серой шуршащей ветровке с полусмятым букетом цветов. Пусть вода оседает на плитах и усталые люди в час пик наподобие мокрых улиток вдоль осенних ползут мостовых. Может, хватит имен и фамилий, документов, заезженных фраз? - Вы любили? Мы скажем: любили. И поэтому жизнь удалась. Есть в остатке горячего лета напоследок прозрачность огня, догорает кострище беседы, ты идёшь за вином, не виня никого за высокую скуку, в доску свой городской пешеход. Как бы ни было грустно и туго, чётко знаешь: и это пройдёт. Ты идёшь, улыбаешься встречным, по привычке улыбка лиха, потому что ведь в счёте конечном всё исправит чеканка стиха. Всё верно. Чуть застенчивый смешок, над верхнею губой густой пушок и медленные танцы-обжиманцы, когда, убравши прядь волос с лица, (пусть музыка там продолжается), ты начал неумело целоваться. Там комната была малым-мала, чтоб так соединить наши тела, вальсируя ладошкою к ладошке. Ты бормотал пустое «извини»; там были мы смешны со стороны, и ты мне наступал на босоножки. И как потом всю ночь стояла ночь, и одеяло убегало прочь, и что-то батарея в нос бубнила, что, может быть, любовь она и есть – нелепый танец в комнате без мест, где нам хозяйка за полночь стелила. Найти б тот дом, где узкая кровать, где зимних тополей чернеет рать, и в сумерках смотреть кино такое: густой пушок над верхнею губой и характерный твой смешок сухой услышать, наклоняясь над тобою. ЭЛЕГИЯ В угол булочной и окурочной, если сбудется воля Твоя, одинокой походкой прогулочной снова тень возвратится моя. Треугольным трепещущим вымпелом лист ложится под острый каблук там, где крутит фонарь своим циркулем на бульваре старательный круг. На виду у подъезда знакомого у зелёной облезлой двери на скамейку присяду до полного догорания бледной зари. И увижу из серого облака пробивающийся поздний свет, и смешного соседского олуха из бездумных, рассеянных слет. Знать, во дворик с сентябрьскою пижмою завтра с ранцем тугим на спине выйдет мальчик с короткою стрижкою и помашет ладошкою мне. Когда поют твои финансы под нос цыганские романсы и не у кого одолжить, тогда присядь у тихой речки и, выпуская вверх колечки, слова нанизывай на нить. Лягушки квакают – и пусть их, торчит шелюги красный кустик, и песнь заводит козодой, кулик своё болото хвалит. Природа в общем-то не скаред, не просит денег за постой. Набормочи тут воз с тележкой – всё то, что было, вперемешку с тем, что придумалось в строку. Жить неуютно – я не скрою, но как красивы за рекою огни на дальнем берегу! С утра прочла в заметке, дельной вроде бы, что автор ностальгировал по родине. Скажу в ответ – услуга за услугу, что автор ностальгировал по другу, по старому колодцу дворовому, по общему пространству мировому. По набережной мёрзлой, слюдяной, по одинокой женщине одной, что волосы укладывала в узел, той, до которой родину он сузил. По городу, где рос, однажды вырос. А там – Бог знает, только он не выдаст. АВТОПОРТРЕТ Я в детстве думала: живи в большой семье, где все свои, у всех смешные морды, была природа хороша, в траве синела стрекоза, и муравей шёл гордый. На склоне дней, осенних дней сижу, профессор кислых щей, жизнь созерцаю в сумме. А жизнь чему-то учит ведь – в лицо бы правде посмотреть: та умерла, тот умер. В осеннем смешанном лесу сижу, соломинку грызу, надев очки уныло на явственно еврейский нос: такой туман, что нет стрекоз, и муравейник смыло. Я в дом вошла, и по стеклу так солнце брызнуло в гостиной, что обнажился круг в углу с пустой прозрачной паутиной. На подоконнике – кружок, напоминанье о стакане, и штукатурки порошок – о времени напоминанье. На стенке сероватый след – от прислоненной спинки кресла, как если б сумма этих черт вернуть хотела, что исчезло. Что рассказала бы стена? Про то, как с книгою в ладонях сидела я возле окна, поставив чай на подоконник. И мать стояла тёплым днём перед осенней панорамой. О всём об этом и о том, об этой лучшей жизни самой. ДЖАЗ НА УЛИЦЕ В банку падают доллары, гроши, музыканты урезали блюз, оглянись, незнакомый прохожий, будь ты русский, китаец, индус. И, покуда ещё не приелись эти звуки валторны, трубы, я возьму на себя даже смелость, чтоб назвать это зовом судьбы. Раздуваются щёки на лицах, выпирают белки из глазниц, знать, есть порох в тех пороховницах, из которых летит этот визг. Растаможу-ка пыльную память, немудрёный багаж рассмотрю, если что-нибудь в жизни оставить, то вот эту игру на скверу. Чёрный джаз. Туба тянет три ноты, велико торжество этих нот, тёмный звук от трубы парохода при вхождении в Бостонский порт. Россия навсегда, и в ней всё долго – вожди, дожди, казацкие полки, из института там народоволка на блядки шла, потом в большевики. Вчера ей тройку ставили за кляксы, и «Отче наш» бубнила по утрам, и вот уже она читает Маркса с Ульяновым Володей пополам. Зачем бы вдруг симбирского плебея тебе реализовывать мечту – с кольцом граната, мрачная идея, кого-то вечно на расстрел ведут? От этого начнётся жизнь без крова, история возьмёт лихой разбег, от пули, устремлённой в Милюкова, умрёт другой безвинный человек. И европейское поманит солнце писателей в чужие города, в России только сердце остаётся, оно не верит в слово «никогда». Как бы славно жила наша бравая рать, как за пазухою у творца, коль могла бы заставить язык щебетать, щёлкать вроде дрозда и скворца. Быстроклювую звукопись каждый пострел как бы славно над смыслом вознёс. Это то, чего Хлебников сильно хотел и подслушивал стрёкот стрекоз. Это будет давно, и плеснёт по губам бледной пеной холодных фонем. И не это ли пробовал вновь Мандельштам, но не вышло свистать надо всем. Молодой звукоплёт, ты бы с радостью звук извлекал до сухой немоты, все приёмы бы знал, по стволу стук-постук, что, по сути, и делаешь ты. Но поэзия есть контрабандный товар, на нешёлковом, строгом пути! Что ж, давай, Баргузин, наворачивать вар умной речи, свистящей в груди. С расстановкой и с чувством развеивать мрак ради райских садов золотых, Элизийских полей, замедляющих шаг, даже если ни тех, ни других. 16.09.2021 Ни за кого и ни за что я, а лишь за солнце поутру, за это небо голубое, за три берёзы на ветру. Я за пустынную дорогу по направлению к реке, куда одна, ни с кем не в ногу, себе шагаю налегке. А что я есть? Вот майка, джинсы, шузы тридцать восьмой размер, стихи, как мера высшей жизни, – я просто лёгкий землемер. Уходят в вечность любящие нас и те, кого любили мы, уходят, вот прямо в этом месте в этот час в другое измеренье переходят. Здесь остаётся котельцовый дом, обои и случайная посуда. Мой нежный друг, последний за столом, дай Бог тебе семейного уюта! Дай Бог тебе снежинок на стекле и яблочного пирога с корицей. Дай Бог тебе сидеть навеселе, и пусть тебе хорошее приснится. Пускай из самых лучших новостей, что все мы живы, спутники Психеи, в гостиной стулья по числу гостей и в яствах стол – он шведский, из Икеи. 25.09.2021 К МОЛОДОМУ ПОЭТУ Ты сумеешь, певец худосочный, куликом на болотной воде вдохновить свою публику строчкой против власти деляг и т.д. И своею иронией ранней, чуть усталой – известный приём, убедительной дулей в кармане ты понравишься в стане своём. От тебя будут писать студенты и студентки так будут милы, а потом отзвучат комплименты, отгремят от коллег похвалы. А потом ещё годом позднее забредёшь ты в свой дантовский лес в виде парковой тёмной аллеи, сочинишь в нём лирический текст. Поколенье кухонных баталий, мы не знали прямой колеи, много пили, с утра тосковали, вытрясали на столик рубли. Обходили ментов стороною в злом тревожном тумане по грудь, чтоб воспеть неземное земное и в немыслимый рай сквозануть. Ах какой нынче в Западном полушарье положила нам ночь под стекло гербарий, месяц светлою половиной лика повернулся к комнате. Погляди-ка! Вот в высоком доме окно ночное, где заснули в тесной кровати двое, где над крышами стелется дым волнистый, где проносится за полночь поезд быстрый. Люди спят по молодости в обнимку под затеплившихся батарей сурдинку, спит лохматый щенок на краю матраса, ему снится собачье – кружок колбасный. Это время любви, золотого света, соскользания пледа на гладь паркета, легшей на пол одежды различной масти. Это время щенячьего визга, счастья. Завтра завтра придёт по цветной аллее, будет утро вечера мудренее, будут лук, и морковка, и рис для плова, и, глядишь, что-то сварится – будет клёво. Меня поднимет звук в ночи: послышится, что снизу кличут, где дождь и фонаря лучи сошлись. Не третьего ли ищут? Знакомый до подкорок вид, что календарная картинка. Фурычит листопад, стучит – заезжена его пластинка. И на балконе жадно в дождь затягиваюсь сигаретой, как ветреная молодёжь, как дочь, от старших по секрету. Уж нету мамы, нет отца, а я по-прежнему спросонья, чтоб им не разбивать сердца, с окурком прячусь на балконе. Женщина рукой пригладит пряди, в узел стянет волосы вверху, бледный ветер ей раздует платье – многое случится на веку. Но когда подол взлетает кверху открывая голень и бедро, девичью, чуть острую коленку, побеждает в обществе добро. Лучшее досталось за бесплатно! Знать, себя не ведая сама, в мире красота сильнее правды и душа счастливее ума. Как солдатом ушел, так вернулся с войны без наград и звезды за Рейхстаг, после плена пришел с той, другой стороны, закурил свой немецкий табак. На беременную посмотрел в простоте, обнял за плечи – пей и молчи, невиновен ребенок в твоем животе, что насиловал кто-то в ночи. Пил и плакал про страшное горе вокруг и про счастье быть снова живым. И в объятьях его обмороженных рук грелась женщина, слитая с ним. От волос и до пальцев двух маленьких ног им любимая – мед, молоко. И никто в этом мире – ни дьявол, ни Бог не сказал ничего, ничего. По базару ходила, скупала там шкуры, золотое руно. Гагаузия. В каждой руке по баулу, и в башке чуть пьяно. Там такое живет глухоманное племя, дети тюркской орды. Контрабандою возят дурманное семя на краю пустоты. Как закуришь траву, так исполнишься духом, станет мир голосист. И земля ещё полнится радостным слухом, что судьба – чистый лист. И с хозяином сутки о том балагуря, выйдешь в солнечный день, долго лечишь в дороге домой от Кагула теплым пивом мигрень. Ей нравилось смотреть в чужие окна, ей нравились цветы среди зимы и тальника летучие волокна, когда весна ступает на холмы. Ей нравилась простая человечность в том городе с рекою и мостом, где улица уходит в бесконечность, вильнув меж переулками хвостом. Ей нравились пустынные квартиры с окошками в случайный огород, с простым сараем под ольхою сирой – всё, что ухода от людей не ждёт. Ей нравились простые виды эти, от них не так болела голова. Ей нравилось вставать на злом рассвете и сочинять слова, слова, слова. ДВОРЫ Уходят в область форменной риторики, как в дантовский заворожённый лес, восьмидесятых памятные дворики – газон, скамейка, угловой подъезд. Где раньше мы дымили сигаретами, портвейном расширяли глазомер, считали себя вольными поэтами, совсем другая публика теперь. Грядущее с его брутальной выправкой явилось в постаревшие дворы, скрипит скамейка, и не сядешь с выпивкой, зачах газон, и бархотки мертвы. Но с точки зренья музыки всё к лучшему, что пожили, что дожили с тобой, под синими расхристанными тучами стихами говоря наперебой. Ну какие, Господь, у меня дела? Прокурору – дела, у меня – делишки. На скамейке в Стамбуле спала? Спала. Дрянь пила и страдала потом отрыжкой. Перелётом из стольной Москвы домой заховала поглубже родные гроши, приколола булавкою под полой – только русские деньги не пахнут, Боже. Только русские в мире лежат пластом, на скамейках в чужих городах ночуют, экономят на звёздных отелях в нём, по привычке к кочевной судьбе бичуют. Я достаточно знаю чумной Восток, там меня напоили, потом разули, были звёзды с кулак, как сплошной восторг, снизу вверх они с понтом глядят в Стамбуле. В городок Норс Адамс на природу с целью любования листвой выехали мы, толпа народа, эмигранты с творческой душой. Я скажу без всякой укоризны в сторону всех этих культбросков, далеко ж заводят нас по жизни поиски духовных очагов. Там, пока толпа в бинокль смотрела на весёлый лиственный салют, я всё на пригорочке сидела, подходил ко мне окрестный люд. Подошла беззубая старуха, было ей всего под сорок лет, у нее был длинный шрам до уха, и спросила: «Может, выпить есть?» Отчего ж не выпить нам на склоне наших жизней, прожитых в упор? На крутом холме качались клёны, лес ронял свой головной убор. Через час уже все были в доску, и, когда проснулась в мире я, проплыла с бутылкою в авоське не старуха, нет, а жизнь моя. Как чудесно играем мы в куклы, приучаем к порядку щенка, а потом пишем прописью буквы, воскрешаем уют теремка. Воскрешаем рифлёную крышу, по весне голубую капель, потому что дано это свыше воскрешать эти стены меж дел. Этот в окнах истершийся войлок и трельяж у окошка в углу, на трельяже узор из заколок, волосок по пустому стеклу. Мамин зимний халат темно-синий пусть стекает на желтый паркет. И разбитую люстру в гостиной склеим снова – да будет там свет! Надо много словесного чуда, много яркого в лампах огня. И еще бы у слышать: «Я буду нынче поздно, ложись без меня!» В дом вхожу, включаю темноту уличную, тихую, скупую, и фонарь включает мне листву, память расплескав напропалую. Ведь она у нас на всех одна, как один стакан для лимонада, где звучит фонтанчика зурна, и мы все стоим у автомата, летний принаряженный народ в летнем парке в затененном месте, как в таком оазисе красот, где мы жили, умерли, воскресли. И опять вернулись в дольний мир, всё стоим за летней газировкой. Как цветёт до одуренья мирт в старом парке рядом с остановкой! Над зимней рощей свет жемчужный – очарование очей! Смотри, мой друг, как ветер южный гоняет стаю журавлей. Уже другие улетели под первым натиском зимы, уже и белый край метели коснулся мерзнущей земли. Уже пора по расписанью войти в стремительный поток, но так прекрасны расставанья, что вновь отодвигают срок. И падают внезапно сверху на почерневший зимний лес, как если бы снимая мерку с всего, что оставляют здесь. В заснеженном дворе удары топора, хозяйка очага в тулупе и в перчатках дровишки колет, и летит кора среди сараев выгнутых и шатких. Зима, зима, красив твой строгий вид! Бытописатель северной природы в твоём дворе отыщет сталактит с запаянной звездою с небосвода. Осесть бы на века нам у людей простых, где кормят досыта, до края наливают и где по вечерам такой находит стих, что по родным местам бродяга не скучает. Деревья тут стоят, каликами с пути свернувшие во двор так просто по дороге, оттягивает снег вороньи узелки. А путь еще далёк, и звёзды строги, строги. К … 1. Легкая вьюга прогулки к тебе после того, как закрыли метро, детское облако дыма в трубе, как серебро. По пешеходной полоске моста над замерзающей серой рекой, над некрасивыми глыбами льда – и на другой. Мне бы к тебе дотянуться: «Пусти, я не ревную тебя, хоть убей», греть бы замерзшие пальцы в горсти у батарей. Ночь будет, длинная ночь до утра восемь несчастных, счастливых часов. Скажешь: «Малыш, ты судьба и сестра, но не любовь». 2. Я хотела с тобою побыть, твои губы губами ловить, твою руку держать до конца, от любви улетать в небеса. На короткий один интервал дал Господь этот свет, этот пыл, в левом в ребрах горячий металл – так сказать, ничего не забыл. Ты ушёл и унес белый свет, тёмный свет мне сияет из лет. Я устала, устала в дыму всё по следу бежать твоему. А разве у кого-то по-другому из тех, кто в мироздании живут? У всех часы грызут, жуют солому холодных нескончаемых минут. И тут внезапно – о, судьба злодейка, без объявленья и почти стрезва однажды вытекает батарейка. Идёшь купить. Теряешь час иль два. И как это бывает, тоже знаешь, когда стоишь с пригорошнею монет, а продавшица говорит: «Товарищ, у нас сегодня батареек нет». И тут пойди пойми, в какой связи мы волнуемся и трём платком носы, готовы всё отдать в глухую зиму, чтоб шли часы, чтоб просто шли часы. Пока кружили мы по скверику в том ботаническом саду и открывали, как Америку, омелу, сныть и лебеду, – в соцветиях тысячелистника, в пыланье огненных шаров происходила эта мистика возникновения миров. Из Андромедовой туманности звучала тонкая пчела, летали мотыльки в непарности, Арахна белый шёлк пряла, перекликались гуси сонные, как будто сторожа в глуши, и мы бродили там влюблённые и в них не чаяли души. Тепло и сладко пахнет сумрак зимний рябиновкой и пирогом с малиной, разлиты в небе все тона заката, развешаны на кухне сныть и мята, проросший лук показывает уши, нам не впервой мешать веселье с чушью! Тут мы живём, позёвываем, мыслим, ворчим на молодежь, порою киснем, жуем перед экраном бутерброды, потомству шлём на праздник переводы, ругаем наши зимы втихомолку, но по старинке наряжаем ёлку. Вот наша жизнь во всём разнообразье: маслины и сардины в желтом масле. В чужбине свято соблюдая нравы, за стол садятся ладные красавы, красавцы, постаревшие в изменах, любившие блондинок и шатенок. Да здравствуют грибы и помидоры, салатов удивительные горы, гирлянды ламп, игрушки в антураже, какая всё же прелесть ёлка наша! Горит звезда, струна гудит напевно, лягушка превращается в царевну. А после воскресенья сразу вторник, слетает новый снег на подоконник, вновь сныть и мята в воздухе разлиты, в грязи – следок козлиного копыта. Разъезд машинный, привкус ностальгии. Счастливого пути вам, дорогие! Время придёт, попрошусь на постой, как стрекоза – в муравейник, в город над цинковой серой водой, где меня примут без денег. Женщина выйдет, проста и строга, взгляд материнский, весёлый, вынесет хлеба мне и молока, совести стихнут уколы. Стихнет с отчизной бессмысленный спор, солнце над крышами вспыхнет, стихнет с собою пустой разговор, только надежда не стихнет. И на грядущие все времена с жизнью играть будет в силе, как в этом мире играет волна с белым корабликом в сини. 17.01.2022 На Пушкинской в подвале играл он в кабаке, стакан там наливали, и нос был в табаке. Какие ловеласы ходили в тот подвал. При просьбах не ломался, винишко попивал. Поэт был из весёлых, и музыка – вся зной. Разбился на гастролях в аварии ночной. Заснул таким манером, шептали старики. На свете очумелом остались те стихи. В них – сад опавших яблок, открытый облакам. Играй, любимый лабух, стрекозам и жукам. Грачам, дроздам, синицам – всем, кто в саду живёт. Стакан. Вино искрится. Семьдесят пятый год. Скорее просишь сумерки стемнеть и открываешь снов видеотеку, там мама не успела постареть, там Грека едет долго через реку. Там крутят жизнь с начала до конца, показывают прочные детали: пятиэтажный дом из котельца – всё память возвращает в идеале. Длиннее, что ли, были дни тогда, любви ли больше, медленного солнца? Обычный самолётик из листа летел там вечность в дворовом колодце. И даже если вовсе не о том проделки мнемотехники, приёмы, какое счастье забываться сном, где по зиме пространства невесомы. ЧЕХОВ И не то чтоб его попросили, так с каких виноватых седин едет первый писатель России из Московии на Сахалин? Три недели на Волге и Каме в грязно-бурую воду глядел, разговаривал там с мужиками и о цензе серьезно радел. Там такой был народ твердолобый, не народ – человеческий сброд, весь закованный в лед и сугробы, за сырую понюшку убьет. Так зачем не в веселой Европе, а в тифозном бараке страны чистым золотом пишутся строки, странным отсветом озарены? А в Москве семь суббот на неделе, у Станкевича новый роман. Что поделаешь тут в самом деле? Доктор, доктор, печаль да туман. От всего, что в отчизне в ущербе, запахнуться в шинель и молчать, и, шампанского выпив, «Ich Sterbe» – да и то по-немецки сказать. Даже если живёшь ты по лжи, то тебе полагается жизнь, и, пока шелестят камыши, всё имеет какой-нибудь смысл. И, пока прорастает трава сквозь настил почерневшей листвы, синевою болит голова, есть, что выше твоей головы. В бледно-розовый детский закат устремляются птицы на свет. Человек, чем богат, тем и рад, и не надо того, чего нет. Как играли в снежки в наши зимы, детвора, у замерзших запруд. Не затем ли и пишем стихи мы, воскрешаем забытый уют? Воскрешаем рифлёную крышу, с козырька у подъезда капель. Вероятно, дано это свыше воскрешать, что любили, меж дел. Этот в окнах истершийся войлок, это зеркало в левом углу, на трельяже узор из заколок, волосок по пустому стеклу. Мамин зимний халат темно-синий пусть стекает на желтый паркет. И разбитую лампу в гостиной склеим снова – да будет там свет. Надо много словесного чуда, много жаркого в сердце огня. И еще бы услышать: «Я буду нынче поздно, ложись без меня!» Напишет Герцен – наша соль и наша огненная рана: «Мы вовсе не врачи. Мы – боль!» И двинет в Альбион туманный. Ах, Александр Иваныч, голь мы перекатная по свету – стихи, нервишки, алкоголь. Так и живём. Другого нету. У беженцев под сердцем скрип засова, шиповник у штакетника кривого и допотопный поезд на путях. В зелёных, как всегда, поют и плачут и выплаканные глаза таращат на избы, поле, кладбище в крестах. Три фонаря на грязном полустанке, спирт, разведенный в двухлитровой банке, вагонный чай, дорога впереди, усталые нахмуренные лица – хорошего пути, как говорится, хорошего вам, милые, пути. Гремит наш поезд вдоль села, колодца, на голубой сетчатке остаётся запас таких картин накоротке, подлесков в переменчивом убранстве – так у приютских в знак о вечном братстве навек татуировка на руке. Если есть продолжение жизни, другие края, я найду всех, кого я любила на свете так пылко, буду вновь сигареты курить, буду в доску своя – посылайте меня, дорогие, в ларёк за бутылкой. Все, что мы не допили, наполнив стаканы, допьём за прекрасную встречу, за нашу и вашу свободу, всё, что мы не допели, за длинным столом допоём – как ни взять на подобном застолье высокую ноту. И про наших сынов, дочерей скажем слово в свой час, пусть поменьше горюют, пусть много гуляют по свету и не ходят на наши могилы, где нет уже нас, только ветер качает деревья, а нас уже нету. Как мало нынче этих фотографий проявленных в защитной темноте, где фоном служит бледный контур яви, плывут прямоугольники в воде. Под действием простого реагента всплывает в белой ванночке на свет за кадром кадр, земная кинолента промчавшихся неповторимых лет. Всплывает, видишь, девочка смешная с раскосым взглядом темно-серых глаз. А это, боже, кто ещё такая? Неужто я? Ну вот тебе и раз! Фотографы предельно терпеливы и проявляют арки и сады. Наверно, где-то там мы вечно живы, раз возвращаемся из темноты. И входим в позолоченные рамки с неумолимой складкою у рта у раненой весны на полустанке, застигнутые вспышкой навсегда. 2019 На велосипеде за продуктами я качу по улице моей, за бутылкой, овощами-фруктами, погоняю мысленно коней. Утро красит в цвет витрины города, прёт в уютных двориках сирень. У моих друзей в Одессе голодно, слышится повторный вой сирен. Маша и Аркаша, домик с лесенкой! Господи, доживши до седин, уж не сдуру ли свищу я песенку по дороге в дальний магазин? Или чтобы слышали вы в сумраке с разницею в семь часов земных про мою любовь немного музыки, потому что песня на троих. Всё должно пройти. Останься это облако в синеющем пруду, каменная плоскость парапета, низенькое дерево в саду. Запад и восток, и юг, и север, золотой наш крест координат, пробегающий под ветром сеттер, чтобы наводить на резкость взгляд. Будем же за дело приниматься, пополнять свой перечень земной, жить – и, значит, вписывать нам в святцы значимые вещи по одной. И когда уйдем мы по старинке в чудный край надежды и любви, унесём заветные картинки, как солдаты – карточки семьи. С Днём рождения, Иосиф Александрович! (Бродский) *** За расцветающей пышной сиренью после ухода зимы прямо вокруг твоего дня рожденья есть промежуток без тьмы. Дрозд в синем небе выводит коленца, так что случайности нет, что прямиком устремляется сердце в этот воздушный просвет. Над медуницею проще простого вьётся пчелиная речь, жизнь происходит, и в этом основа – в том, чтобы мир поберечь. В том, что слышнее топор дровосека из молодого леска, в том, что хмелея от быстрого бега, тянет река облака. Соединение этих фрагментов значит, что время пришло чёткого голоса, точных ответов, слов, от которых светло. Однажды в южный город возвращусь, забуду наши прошлые обиды, скажу «езжай» таксисту, наизусть твой адрес продиктую незабытый. По лестнице взлечу на твой этаж, и постучу по деревянной двери, и, прямо от порога сбросив плащ, уткнусь в тебя холодной мордой зверя. Ты только верь, надейся и терпи, узнай меня в зверином силуэте за старыми скрипучими дверьми по девичьей порывистой примете. Как начали брать по контракту, из военкомата по тракту за родину парень пошёл, в нагрудном кармане иконка, картинка, где Светка, Алёнка, за ними – родной частокол. Легко быть российским солдатом, ни капельки не виноватым, красивым в своей правоте, Алёнке звонит на мобильник и шлёт ей планшет, холодильник, и телек, и пр., и т.д. И черт бы взял эту бабулю, попавшую утром под пулю, когда они шли сквозь село, а деда пришил он без злости, равно им лежать на погосте, жаль, в доме одно барахло. Он скоро в деревню прикатит, Алёнка глазищи закатит, и будет у них всё путём. а Светка потянется в гору прямою дорогой к собору некрепкая, в общем, умом. Мы живём за пазухой у Бога посреди отглаженных равнин, ходим на прогулки, ждём итога, при простуде пьём свой аспирин. Цвета поистёршейся лазури колокольня из окна видна, разговоры о литературе – с тем и засидишься дотемна. Поздней ночью слышно электричку, дребезжит гостиная стеклом, всё нормально, всё вошло в привычку, только утром просыпаться влом. В кухню забреду. Что тут за серость и в груди унылое нытьё? Пригляжусь: а там беда расселась, в дверь уже не выгонишь её. Мы с тобою, говорит, подруги, выставляет водку, холодец, чуть ли ни выкручивает руки, наливает миску кислых щец. И сидит она, кривая шмара, так что прямо дыбом волоса, и глаза её, как в песне старой, чистые, как Божия роса. В ретину влетали сквозные огни, и листья ложились под наст, наверное, в чём-то мы тоже они, мы – мира последний балласт. Он нами отцвёл, отзвенел до конца, удобрил подзол у корней и вот он уходит с пустого кольца путём мотыльков и слепней. И с полыми гнёздами наперевес, к шлагбауму наперекос к домам подступает взлохмаченный лес, лошадка прёт хворосту воз. Был всяческих мыслей усталый наплыв, был час у начала начал, и категорический императив мне друг один пересказал. Наш труд Гераклитов, тяни за собой воз жизни на гору свою, ни власти, ни добрых господ за спиной. Смотри, мы одни на краю. 17.07.22 ИСЧЕЗНОВЕНИЯ Я знаю время дня, когда чернеют створки под амальгамой тьмы черненым серебром, и на ромашке газовой конфорки гадаешь, позабыв следить за молоком. Вся жизнь тогда ясна, как в этом тусклом свете четыре основных небесных вещества: вода, что точит цинк, луна, что в окна светит, огонь под молоком и в голове слова. В такие вечера разматывая память, за грубою резьбой протершихся подошв снег тянется двумя несвежими бинтами, когда гулять пойдешь, когда гулять пойдешь. Когда пойдешь гулять, сверни у поворота, зайди в размокший сквер, где венички берез отряхивают снег на сонного кого-то и семафор луны уводит под откос. ? * * * Вспомню, когда перейду эту реку, край оставляя чужой, тридцать второе название снега всей эскимосской душой. Снулая рыба ложится на воду, к небу подняв чешую. В каждом народе не без урода, не без придурка в строю. Вспомню урок географии в школе, обществоведенья мрак... Кто тебя выдумал, русское поле, где я не воин, а так, вышла на санках с утра покататься, день прогорел вдалеке. Жаль бутерброда в потерянном ранце, в белой нарядной фольге. ? НАТЮРМОРТ В ЗЕРКАЛЕ Немного масла в черной сковородке и на тарелке масла золотого и ржавчины на чешуе селедки — как на картине Водкина-Петрова. Немного злого солнечного света, чтобы на резкость наводил разводы на скатерти, где все эти предметы оставили какие-то уроды. В ночь с понедельника на воскресенье они гуляли, и гора окурков еще дымится в солнечном сплетенье лучей. И день белей, чем штукатурка. ? * * * Если буду жива — не помру, то найдусь как свидетель подтвердить, что я шла по двору в чистом утреннем свете. Босиком, по колено в росе, там еще были шпалы, поезд гнил об одном колесе, не пришедший к вокзалу. И, тоски не скрывая своей, вор, сосед дядя Коля кишиневских стремал голубей. Синим: «вольному воля» — было выколото на груди, а он, голый по пояс, ждал и ныне все ждет: загудит и пойдет его поезд. ? КВАРТИРА НОМЕР 7-А Толстуха, что, с утра автомобиль свой заводя, будила весь наш дом, покончила с собой. На много миль несвежий снег лежит в окне пустом. У изголовья, в сумраке, когда вошла в ее квартиру, тлел торшер и сам себя же освещал с утра, не вмешиваясь в скучный интерьер. Впервые захотелось заглянуть в ее лицо и что-то рассмотреть попристальней, чем позволяет муть соседства и дает возможность смерть, особенно самоубийцы. Но насмешливо молчали все черты. Запомнился лишь стул без задних ног, приставленный к стене для простоты. ? * * * С неизменным орлом на берете, тихий троечник Гриша Хартюк застрелился в чужом туалете, получивши повестку на юг. Повалялся в больнице, не умер, пуля-дура прошла стороной. Так и ходит в пробитом костюме одноклассничек с жизнью двойной. То ли в стоики на фиг податься, то ли в циники на хрен пойти, вопрошает он россыпь акаций, зажимая дыру на груди. ? * * * Как я помню светло кривоногий лес, где урок стрельбы по фанерным чуркам проводил военрук (прозвище — «отец») с неизменно прилипшим к губе окурком. Этот старый хрен, отставной сапер, афоризмами сыпал, что твой Суворов: для бойца, учил он, война не спорт, а проверка на вшивость, а кровь и порох. Я глаза закрывала при слове «пли», выпуская из виду кружок прицела. Деревянный приклад при стрельбе с руки отдавал в плечо, и плечо болело. Осыпались гильзы к моим ногам, но, в фанерных кругах не оставив бреши, улетали пули на задний план, где незримый враг отступал в орешник. Смерть не зову. Она придёт и так, и перед тем, как мне шагнуть во мрак, я вспомню всё хорошее на свете. Мой ангел, всю любовь тебе скажу. До завтра, до прогулок на мысу, до встречи в шестьдесят шестом сонете. Грустить не надо, пусть грустит родня! Под чёрной крышкой гроба нет меня, а ты смотри туда, где гнётся тальник, резвится жизнь, как вольная треска, извилиною шевелит река, и чёткой линией прописан тальвег. Как хорошо, что на короткий срок звенел в нас световых частиц поток, чтоб исправлялась времени ошибка, что знали цену подлинных вещей, где без другого человек ничей, как без смычка несыгранная скрипка. Вот уже и лето на изломе, август на носу, мельчает пруд, вещи в доме, вещи в старом доме разговоры разные ведут. Жалуется кресло на усталость скрипом изнывающих пружин, и диван вздыхает – эка жалость, поистерся жёлтый дерматин. Жизнь проходит… Что сказать о ней-то? Облака висят, как образа, кружит по Копернику планета, на ладонь садится стрекоза. И к траве, щекою припадая, я ей говорю: «Дружок, лети, потому что жизнь, она такая – лучше быть в пути, всегда в пути». Когда мне стало скучно жить на свете и надоели мелководья сети, я приняла участие в игре, и с биркою на старом чемодане пересекла Атлантику в тумане в одном уже студёном сентябре. Умыта рожа, сапоги натёрты, такой я вышла из аэропорта, рукой махнула жёлтому такси, закинула свой чемодан в багажник, рассвет пробрал всё тело до мурашек подробным выпадением росы. Как славно на вещах она блестела и каплями тихонечко звенела, огромный мир в те капли был вкраплён. И я пообещала в это утро, что буду жить здесь радостно и мудро и жизнь любить за нежный перезвон. И вот живу, слова в ряды ровняю, гортань горящим звуком накаляю, названья прибавляю к словарю: вот это сныть, вот это медуница, вот это жизнь, она не повторится. И вот я говорю. Я говорю. Сплетайся, речь, с чужой высокой речью, в сквозной поток одной реки предвечной вноси живьём подробности ольхи, чтобы сбылось хоть что из обещаний, где был рассвет такой пустой и ранний, что даже не кричали петухи. ВТОРОЕ ПРИШЕСТВИЕ Двадцать четвертого по февралю, вставляли шею в узкую петлю, белело тело на столбе дорожном, и темнота была подобна ножнам. В неё запихивали наугад канавы, блиндажи, обломки хат, фонарный столб с ещё живущим телом. Так люди занимались добрым делом. Потом они пришли в квадрат двора, и в ножички играли до утра, кому-то в бок, кому-то прямо в сердце. Орали бабы, плакали младенцы. Внизу происходил великий грех, а тот, кто на столбе, смотрел поверх, вздувались очи от бессильной муки, и целовали прямо в губы мухи. Он уходил из царства злых теней, на свете не было лица темней, и видел он во все концы земли сплошную тьму, сплошные феврали. По-осеннему тени контрастней, возят дождь в животах облака. Здравствуй, мир в неопрятном убранстве, желтизна, седина у виска! Эшелоны гусей из Канады, небо держат дубов колоннады, возвращаются в порт корабли, начинается время Земли. На канатах рыбачьи лохани у базальтовой пристани в ряд да деревья стоят, как цыгане, в золотом листопаде до пят. Бродит ветер, задумчивый кормчий, обнажается задник лубочный, где заката свежа киноварь. Не кончается лет карнавал. В чистом холоде по Фаренгейту сухо горло, как плоть камыша, чтобы выдуть в походную флейту всё, что знала на свете душа, Надо вдаль пронести контрабандой перелётною ночью обратной слово «жизнь» в высшем смысле её, как святое творенье Твоё. 16.08.2022 В телефонной будке звякнет двушка, загорятся в комнате огни, и во двор сбегу к тебе послушно, только, если можешь, позвони! Позвони мне в год восьмидесятый там, из подворотни дворовой. Позвони мне, и любви не надо, надо новой встречи, дорогой. Всё бы отдала я без печали за один-единственный звонок, чтоб тебя увидеть там, в квартале, где всё хлюпал носом водосток. Мы с тобою в жизни знали разве ж, что за счастье будка на углу, дверь, открытая под ветром настежь в ночь, в туманность, в сказочную мглу. Что делать скрипочкам еврейским, густым волокнам, как не играть дворам одесским, открытым окнам. Там в полдень жарились котлеты на Молдаванке, и музыка плыла все лето для меломанки. Играла скрипка с лёгким плачем над околотком, вёл музыкант смычком горячим под подбородком. И всё-всё вместе на весёлый тот лад ложилось: мороженое, солнце, пчёлы, листвы папирус. Мне от отца потом достались пластинки эти, я ставлю их, когда отчаюсь во всём на свете. И слышу солнечного детства звучанье внятно, как будто улей, снявшись с места, поплыл обратно. На шлагбаумы время закрыто, чёрный ястреб кричит на лету, что пора собираться с орбиты, набирать высоту в пустоту. Занавески колеблется парус, луч заката проходит сквозь шёлк. Черной птице шепчу: «Извиняюсь, не по адресу кличешь, дружок!» У меня ещё дело есть в жизни по спасению грешной души, в самом высшем божественном смысле – отделению правды от лжи. Мне еще рановато являться через Лету воды голубой перед грозным судьёю, паяцу, с непокорной такой головой. Ну, а ежели надо, так надо, в вечный край нам известны пути. Я приду и скажу: «Виновата! По всей строгости сердце суди!» ОСЕНЬ С фонариком спускаюсь ночью в сад, чтоб посмотреть, как хризантемы спят, лохматые, растрепанные ветром. В виду зелёной дремлющей страны, на корточки присевши у стены, прислушиваюсь к лепесткам и веткам. Такая ночь царит в моей стране, что хорошо побыть наедине с осенней тьмою на земном пороге. Здесь дышится спокойно и вольно, здесь влюблено вьюнка веретено в кусток цветной рябины у дороги. Вступает в силу розовый рассвет, бредёт рабочий из прошедших лет, и время жизни вырублено в кварце. Нам зажигают новую зарю, к такому добавляют словарю, где мы с листвой навеки постояльцы. Шмели и пчёлы, медные жуки, и божии коровки, и сверчки, и звонкие цикады в мирте милом, спасибо, что мы были, что мы есть, что я могу на корточки присесть перед родным и мне созвучным миром. Переход поэта к тихой прозе сходен с переключкой скоростей при движенье на таком откосе, где все видишь ярче и острей. Вдоль дороги жизни в высшем смысле светлый лес впадает в забытьё, лоси, лисы и медведи Гризли ходят, размышляя про своё. Броуновская судьбы частица, человек в природе не в чести, лучше быть бы перелётной птицей к тёплому ночлегу по пути. В полотнище мира без изнанки человек так горько одинок, словно бы лазутчик на Лубянке или в голом поле василёк. Проснулась я в моём дому, дрожит моя стена, мой лес сбегает по холму, и на земле война. Злой вереницею огней, где горизонт, как нить, она подходит всё плотней, чтобы меня убить. Я в зеркало взглянула – бред: всё чисто, всё светло, и лишь меня в нём больше нет, и треснуло стекло. Так тихо над рекой гуляют кони, Так шаг их осторожен и упруг, как будто ничего на свете, кроме Их тел, освобождённых от подпруг. О, как они гуляют в час отлива По скошенной осенней полосе, Как солнце, на плечах лежат их гривы, И их копыта в огненной росе. А в нашем мире всё чуть наносное, Глодает ветер сломанную гать, Но суждено ли нам тепло земное Под неурочным сердцем удержать? Так быстро прогорает день короткий, Желтеют фонари, как янтари, И в голубую даль уходят лодки За солнечной полоскою зари. Ах, потянуть бы, хоть на миг остаться Над медленной рекой на склоне дней, В её воде задумчиво качаться Влюблённой парой огненных коней. И в длинном нескончаемом потоке, В великом протекании времён Воздеть лицо на каменном пороге И жизнь пропеть в осенний небосклон. У меня для вас такие новости, их хорошими не назовёшь, двум вещам нет сноса: злу и пошлости, сколько в жизни не стопчи подошв. Зло на свете никуда не денется, хоть прижми его со стороны, сменит форму и переоденется в новые культурные штаны. Улыбается в приливе искреннем, совесть у него всегда чиста, а добро бредёт в пальто расхристанном и глаза отводит от стыда. Говори, моя жизнь, про листву на тропинке и Савёловской ветки сырые огни, молоко в запотевшей от холода крынке с благодарною нежностью упомяни. Все гаданья кофейные в утренней чашке, все слова зарифмованы с рифмой «прощай», на горящей конфорке белеет ромашка, сладко пахнет на грядке ночной иван-чай. Этот сладостный мир был подобен итогу, а потом я вошла в череду непогод и последних друзей провожала в дорогу. Говори, где и как нас судьба соберёт. Может быть, по ту сторону ночи ущербной пролегают поля неземной красоты, только мы не настолько природе потребны, чтобы снова она воссоздала черты. Говори, разговаривай чётко, конкретно, место встречи выкрикивай, мой проводник, спи, Савёловская допотопная ветка, где я к ласковой жизни привыкла на миг. Перельём синеву для стрекоз, сложим круг и замолвим слова за единый небесный прогноз, за высокие жизни права. За свободный вверху окоём и туманов его молоко, а врагов даже не проклянём, потому что не стоят того. Пусть войдет этот праздник в азарт, разломает заоблачный лёд, и, хоть небо ребром об асфальт, пусть манатки война соберёт, чтобы падал на домики снег, плыл из труб белый-беленький дым, чтоб убитый там шёл человек и опять становился живым. 23.11.2022 Смотрю, чуть шевеля губами, бубня невнятные слова, как, вся пронзённая лучами, с деревьев падает листва. Как, право, мне не надоест-то её круженье невпопад, так почему опять чудесно смотреть на яркий листопад? Быть может, красотой полотен природа учит нас без слов, что каждый в меру сил свободен и светом полон до краёв. Так начинается страшная веха, Ходит война по следам человека И выкликает во тьме города: Буча и Харьков, Ирпень, Мариуполь. Пишет по белому намертво уголь. Всё это с нами теперь навсегда. Что ж ты наделала, злая эпоха? Сколько тех дней, когда не было плохо, И где никто еще не умирал. Мальчики в джинсах и девочки в платьях В школе сидели на тихих занятьях, Брали обычный такой интеграл. Жить бы и жить им, кружить бы по парку, Перегибать бы качельную палку, Попеременно взлетать к облакам. Не повезло, не случилось на деле, И улетели без них карусели. Ходит война по дворам и домам. Кто это люди, несущие гибель За никудышную грешную прибыль? Кто эти жёны, пославшие их? Нешто вот это и есть мать-Россия, Та, по которой в крови ностальгия, Плач Ярославны на стенах ночных? Что же мы, Господи, там прозевали, Умники на бесовском карнавале, Что посетили означенный мир? Да, хороши, видно, были и сами, Мы-то со льдом налитыми глазами Руки умыли и съели пломбир. Когда умру и стану тишиной, осеннею травою жёлто-рыжей, ты книжицу моих стихов открой и глуховатый голос мой услышишь. Поэзией не била я под дых, мой дар был небольшой весёлой силы, сильней себя любила я других, мне каждому сказать хотелось: «милый». Но верю я, что будет новый век, и в строчках, где нет места укоризне, найдёшь меня, мой милый человек, как находила друга я при жизни. О, как же мы внезапно постарели, как будто сказку Шварца посмотрели, где превращают в стариков детей, домашних мучим мрачными стихами, задумчиво стоим под облаками – о нашей странной памяти музей. То видится лесок на косогоре, то бессюжетный сад встаёт в дозоре, над озером пылает медный диск, к нему ведёт дорожка золотая, качается на волнах птичья стая, шлёт дятел позывные, как радист. Все живы и все счастливы тем летом, тому свидетелями сад с кюветом, деревьев отражение в пруду. Сидим в саду в закатной позолоте, и жизнь поётся на высокой ноте и петуха пускает в высоту. Потом по одному мы выбываем за медным диском, за зелёным маем, но стоит саду дать нектар и мёд, выходит тень в светящейся квартире, случайной кожей обрастает в мире двойник, что тайно за меня живёт. Какое, в сущности, мне дело до всех огромных чёрных дыр? Люблю твои лицо и тело, над розовой губой волдырь. Люблю, когда ты бродишь тенью с раскрытой книгою в руках, лекарство ищешь от мигрени и застываешь впопыхах. Тогда совсем смешны обиды, напасти – пару пустяков. Возьми вот масло эвкалипта для болью стиснутых висков! Возьми из чайничка заварки, таблетку белую, как снег, где жизнь подобьем санитарки у женщин сроду и навек. Есть в природе пора межсезонья: тусклым глянцем горит черностоп, вся земля, как слободка воронья, и лютует гриппозный микроб. Бродит ветер, дворовый лудильщик, кроет оловом струпья листвы, гонит в спину усталых людишек, что и так ни живы, ни мертвы. И такое в сознанье бесснежье с завываньями ветра навзрыд, что охота спать в верхней одежде, но и даже во сне жизнь не спит. Больно, Господи, и беспросветно под уколами совести ей, как в палате шестой пациенту, как живому средь мира теней. Разъезды, переправы, перегоны, в вагонах спёртый человечий дух… Поедем вдоль лабазов и промзоны, вдоль жизни, так сказать, поедем, друг. В радиоточке музыка играет, пьют бледный чай и крякают в поту. Поедем, размешаем нашу память, позвякивая ложечкой по дну. Тому, кто будет после, завещаю в простом стакане сахарный узор, чаинки, вскользь похожие на чаек, попутчика заворожённый взор. Вплывёт с утра в окно большое устье какой-то замечательной реки, ещё о ней я напишу, допустим, с теченьем лет великие стихи. О том, как волны бьют в большие склоны и новый тяжкий день встает со дна. Разъезды, переправы, перегоны – такая жизнь, и там ещё одна. Сутулая тень открывает ворота и за руку вводит под сень, и я говорю, головой поработав: «Ведите, любезная тень, туда, где ручей, размотавши рулетку, из камня бежит напролом, где верил мой друг, как два пальца в розетку, что в камне душа и объём. Я камень держала за вещь неживую, пока моё время росло, а этот мой друг, размышлявший не всуе, он был, как природы Руссо. Не чувствуя в мире нужды, кроме крова и слова за общим столом, он вдруг появлялся из мрака ночного, в руке чемоданчик с бельём. Вегетарианцем ли, твёрдым буддистом иль апологетом камней, он в жизнь заявлялся всегда с новым смыслом, а жизнь… Что о жизни? Бог с ней. Он засветло верил в разумность природы, чтоб дней шебутной ручеёк всё перемывал бы усталые годы, и я заучила урок. Мы стихи возвели над руинами, как возвышенный город над тьмой, чтоб остаться навек анонимами, батраками с кайлом и сумой. В них взрастили мы дым приснопамятный и слова всухомятку сплели, целый век разгребая развалины на краю обречённой земли. Завещаю тебе, ясноглазому, с небесами прямой договор, а, когда все слова уже сказаны, расширяющийся кругозор. Где из временных лет нашей повести нас выдёргивает дергачом, приговором истрёпанной совести, завещаю тебе первый гром. Оглушает меня гулом времени, громким многоязычием свет, и кружу я без роду, без племени Вавилонскою ласточкой лет. Где река голубеет извилиной, дни к развязке простой торопя, я пройду человеком без имени, чтобы путь проложить для тебя. Бог с нами: снами, где, суфлёрам, даны нам лучшие слова, всемилостивым кругозором, которым смотрит синева. Хоть в мире нет огня без дыма, судьбы – без перемены мест, и всё же знаю: я любима за то, что просто в мире есть. ОДНОМУ П. Достало до кишок: они не виноваты, такими сотворил их одномерный мир в отчизне болтовни и Оливье-салата, мороженого – как его – Пломбир. Легко судить-рядить из вашей заграницы, талдычит в новостях сутяга-журналист, он по-над бездной, он сумел там пригодиться. Достало до кишок, в которых он, как глист. Я вышла из рядов примерных послушаек, где чуть не отдала в последний год кранты, а ты жевал траву с ответственных лужаек и гранты получал, и говорил мне: ты. Напрасно по ночам под музою елозишь, плохи твои стихи, имперский золотарь! Не говори мне «ты», я здесь тебе не кореш, и русский у меня совсем другой словарь. Случайные фары узор озарят на стене, четыре знакомые тени возникнут на белом, наверно, им просто так легче являться извне, когда нетрезва голова у тоски под прицелом. С бессоницей этой крути кому хочешь мозги, в неявственном теле томление духа отрадно, нас пятеро снова, где пригород чёрной Москвы впускает в замёрзшие стекла фонарные пятна. Мы жили там с вечной зимой в коммуннальной стране, деревья на мраморном льду вверх корнями ходили, был мир перевёрнут, как видимость эта в окне, чтоб ночью сходились мы, ели картошку в мундире. Подруга, которой жильё населял наш кагал, исправно с работы несла трёхлитровки со спиртом, и то, что наш быт затрапезный лукаво скрывал, на резкость тогда наводилось и полнилось смыслом. Я перевернула явь-сон в бесконечной ночи, что за неименьем ума называем мы снами: вот эта подруга, вот – дом, от квартиры ключи, вот стол в белой кухне. Всё с нами навеки, всё с нами. 30.01.2023 За всем за этим, что вокруг, есть мир высоких истин горних: дощатый стол, от чашки круг пока она в твоих ладонях. Бессрочны вещи напросвет, вмиг предоставленные взгляду: там я завязываю кед, чтобы пройти к тебе по саду. Прочь с глаз уходит пелена: вот тень акации резная. Я всех деревьев имена, любимый мой, на память знаю. Как будто в воду я гляжу иль, как объятая водою, смотрю, как с неба на межу слетает пламя золотое. Оно из света состоит, из жёлтых листиков акаций, в саду дощатый стол стоит, простая чашка из фаянса. Как в день, когда я шла к тебе, неся в руках – что это было? Стакан с мерцавшей в глубине смородиною, как чернила? И ты держи меня в руках вот так же вот, не отпуская, на дальних горних берегах, любимый мой, каких не знаю. Но всё равно меня держи у самых губ в ладонях тёплых для ясной жизни не по лжи с волной заката в жёлтых стеклах. 08.02.23 Можно я попрошу, чтобы там, куда тихо иду, был бы лес на ветру, чтобы ивы стояли в пруду, чтобы гуси, как гусли, гудели, чтобы звук неустанно летел далеко и держал на лету то, что в жизни возвышенно пели. Можно дать мне по сторону ту простодушный пейзаж леса, крыш, камышей, как простой карандаш, дачных домиков их необструганной дранки. Не кончается это, продолжается, чтобы на глаз узнавание было, опять приводил бы в экстаз мир, который я видела раньше с изнанки. Можно мне там со всеми своими огонь развести, посидеть у огня, чтобы яблоко света в горсти, перегуды гусей над долиной, звёзд цветные отточья, приснопамятный дым – всё, что было при жизни в чести, ну, а ежели нет, то позволь мне весенней долиной брести, и спасибо за всё, и спокойной всем ночи. Дело не в стране, где жуть от века и неограниченная власть, а в моём устройстве, человека, кокон не умеющего прясть. Броуновская частица света, я горела лишь в твоих руках, фонарей ночная эстафета этому свидетельство в веках. На глухое время дислокаций что в случайном мире сохраню, кроме неумение прощаться в холодом обглоданном краю? Там зима утрами лепит мошек, бабочек из снежной глины лет, только нас слепить она не может, чтобы на двоих один хребет. Трудно телу на земле прощальной в этой синей бездне мировой, словно циркулю без готовальни потому я и грущу порой. Но когда взойдёт моя частица под единый небосвод всех зим, то души обрубок совместится с ясноглазым обликом твоим. Бессонница... Фонарь мешает мне уснуть. Я список королей прочла до аль-Хуссейна при тусклой лампочке, глядящей в ту же муть газетную сквозь занавес кисейный. При тусклой лампочке ночного фонаря газетой до утра шуршать в пустой постели и в потолок смотреть, тоскуя и куря, – вот участь горькая любого пустомели. Таких ночных, как я, и без меня полно, но белый потолок мне, недочеловеку, такое крутит по ночам кино, что затмевает снов видеотеку. И, чтобы в тумбочке снотворное найти, не поднимается рука над одеялом, и страшно, выйдя в кухню, засветить все то, что в темноте смонтировал, связал он. Пороюсь в тусклой мозговой соломе и мысленно пройдусь по декабрям, в один из них меня в печальном доме уколами лечили по утрам. Как будто лампой по глазам средь ночи, они выходят на передний план: на сульфазине адвентист, рабочий, художник, что косил Афганистан. Днём трудотерапия: драть мочало, цветочки делать и венки плести, а я язык Эзопов изучала, чтобы с ума и вправду не сойти. В воронках двор и на снегу больница, столовая на семьдесят персон. Такие там увидела я лица, похожие на выцветший картон. Пиши на лбу что хочешь, мать Россия, мне всё твое враньё по фонарю, лишь сульфазин, лишь трудотерапия, цветочки да веночки, говорю. 13.03.2023 С. Гандлевскому От тех домов, где в семь железных струн с утра бельё вывешивали тётки, чтобы оно качалось в колотун, хрустело на морозе в околотке. Сквозь марты в небе солнце высоко, внезапный ветер с узелком на память возьмётся разворачивать его, чтоб крылья простыней в глазах расправить – и до новоанглийских пустырей, в оттаявшем Манчестере-на-море смотри такой же вид и фонарей – с обратной стороны земли в лазури белеют паруса в конце грозы, кончается зима, и, как знаменье, на башне переводят нам часы на новое, на солнечное время. Нас ночь разводила по веткам метро, где поезд гремел, как пустое ведро, на стенах старели плакаты, мелькали прогоны густой темноты, внутри лабиринта из чёрной руды мы были умом небогаты. Ко мне подходила сутулая тень, купи, говорила, живую сирень, вторая по картам гадала, а третья мне нить протянула в руке, шершавую память сплела налегке и на узелок завязала. Однажды тугой развяжу узелок, всплывет за весенним окном городок, друзья и плакатный пергамент, где жизнь расплескалась на тень и на свет по тем остановкам, где нас уже нет, и ветки метро расцветают. В пустых ночах, где тёмно-синий сумрак так тяжек под шарами фонарей, всплывает золотых нолид рисунок, льнут бражницы к плафонам у дверей. В такие ночи, лишь сомкну ресницы, в мой дом у прилегающей реки друзья приходят – склочники, счастливцы, одетые всё в те же пиджаки. Садятся в кресла, на диван, на стулья и продолжают старый разговор, кто водку пьёт, а кто Киндзмараули – такой вот, понимаешь, коленкор. Из времени, что вытеснило в ночь их, приходят все, и снова мы – одно, как если бы из многих одиночеств сплетающие света полотно. И что с того, что коротки минуты, что время всё лютей день ото дня, но жду их появления, как чуда, чтоб вновь в гостиной сели у огня, чтобы по дому просто так кружили – не так ли мотыльки, пронзивши тьму, о шар фонарный обжигают крылья, но продлевают жизни кутерьму. В пригород времени зябкая речь отойдёт через Донбасс моей памяти солончаками до бессарабской степи с облаками вразлёт, чтобы сказать всё, что знаю, простыми словами. Втуне Арес в междуречье сжигает мосты, речь возвращается вплавь к виноградным истокам. Я не в претензии лично – не знаю, как ты, на эту жизнь на веку в её смысле широком. Сяду в гостиной, открою семейный альбом, выпрыгнет солнечный зайчик со старого фото, светится улица, жмурится каменный дом, снова не лезет сирень ни в какие ворота. Сколько ее ни ломай на ветвистый букет, вечные веточки плещут над целым столетьем. Всё сохраняется силою этих примет, и ничего-ничего не поделаешь с этим. Приплывёт из ничего, из шума, из пустого гула голосов посредине улицы угрюмой несколько необъяснимых слов. Сброшен грех унынья скучный, тяжкий, небо стынет прямо у виска, и ты в рифму пишешь без промашки, что само слетает с языка. В жизни – есть такое подозренье – мы с тобою живы лишь на треть, так за что же нам дано прощенье непонятной музыкой гореть? Алеше Цветкову В воскресенье гуляем по кладбищу, не допивши пивного глотка, дорогие друзья и товарищи, мой товарищ хромает слегка. Он на палку свою опирается, он в охотку язвит между фраз, вроде спички сухой возгорается, вспоминая отчизны маразм. Грязь повсюду, дороги разбитые, сколько можно в конце-то концов, и считает он личной обидою власть в нечистых руках подлецов. Наплевать ему, что по-над клёнами разлился стопудовый закат, над Атлантикой, над терриконами облака на просушке висят. Всё однажды в другом измерении повторится, и пиво допьём возле кладбища в том заведении, где над Кембриджем стыл окоём. Я выходила из загула, в ауле как-то раз жила, я по дороге из Кагула на жесткой лавочке спала, возила шкуры контрабандой через таможню напрямик, сообразила, что гарант мой – лукавый, грешный мой язык. Я говорила разговоры с простыми спорыми людьми, ловила разные попутки, где в рощах пели соловьи, по Гагаузии шаталась, где степь да степь лежит кругом, где дым с утра висит, качаясь, над догоревшим кизяком. Мне был язык для жизни даден, прекрасен, мудр, как у змеи, он от азовских красных впадин водил меня до той земли, где тёмный лес стоит на страже, где в Каме высока вода, где щи да каша – пища наша. Где я не буду никогда. И вот я подвожу итоги, что мир, конечно же, – базар, но лучше обивать пороги, чем лечь в кладбищенский базальт, что лучше переждать невзгоды, где длинная река течёт, и дальше двинуть понемногу. Язык до неба доведёт. памяти Н. Каплана Его Наумом звали, всегда стакан в руке, на Пушкинской в подвале играл он в кабаке. При просьбах не ломался, гитару в руки брал и, даже сильно квася, слова не забывал. Поэт был из весёлых, любимец всей пивной. Разбился на гастролях в аварии ночной. Всё стало тускло-серым и никаким с тоски. На свете очумелом остались лишь стихи. В них сад опавших яблок, открытый облакам, и ты играешь, лабух, стрекозам и жукам. Грачам, дроздам, синицам, всем, кто в раю с тобой. Стакан. Вино искрится. Год семьдесят восьмой. Что толку в шумных разговорах, в сведенье счетов между дел? Ложишься спать и видишь морок, за ним рассвет нещадно бел. Там в дымном зареве снаружи пехота встала и пошла под залпы брешущих оружий по минам и через тела. И каждым утром, как по нотам, как «со святыми упокой», бубнишь под нос: «Вперёд, пехота!» И мысленно встаешь в тот строй. Наверное, так мыслит каждый и примеряет в бледной мгле всё то, что для победы важно на этой выжженной земле. ПУТЬ В ИЕРУСАЛИМ Как вольно я гуляю по стране, как будто по музею в тишине, и здесь учу я живопись дороги. Природа тем для сердца хороша, что за просмотр не просит ни гроша, всё щедро просто так даёт в итоге. В мельканье молний сумрачной грозы сверкнут рога Шагаловской козы, молочница на облаке уселась, густое молоко течёт в ведро. Неистребимы красота, добро, свет побеждает пустоту и серость. Пройдет гроза, стечёт её гуашь, тогда разуй глаза и пой пейзаж, из капель он на паутине соткан, пой вечный город к небу по пути, пой ливень жизни, что прошёл почти, но через годы в памяти блеснёт он. Вверх лестницей, как если бы в круиз, шершавыми ступеньками скрипя, взбирается лунатик на карниз, где гнездышко смешного воробья. Садится там меж золотых планет и ярких звезд, струящих свой накал – от Анненского там ему привет, хотя его он сроду не читал. В прозрачной тьме мерцает млечный путь, душа свободна, голова пуста, а мы, в которых время наизусть, счастливей что ли, что горит звезда? У нас в мозгу скрежещет долото, и страшно нам у шиферной черты, не потому ль, как воробьи гнездо, слова свиваем против пустоты. Снова в доме с лестницей пожарной я проснусь однажды, будет снег, будет дым струиться над пекарней, и пройдет какой-то человек. В сумке хлеб, бутылка минералки цвета изумруда зеленей… Сколько же спала я, ёлки-палки, сколько лет не видела людей? Всё обычно будет: над проулком, над пустой дорогой полетят сорванные листья хмурым утром и на землю лягут невпопад. Будет тишина стоять в квартире белою сушилкой для белья, снова я хранима буду в мире, только не тобой, любовь моя. СТАРЬЕВЩИК На улице старьёвщик разложил предметы всевозможной мелочовки, так мало денег он за всё просил – за бусы, амулеты на бечёвке. «Эй, подходи, народ, товар бери! Любую из вещей отдам за доллар, ну, хоть колечко, дымчатый берилл, в него Господь частицу неба пролил!» Пройти бы мимо этого старья и старого смешного зазывалы. Сама не знаю, честно говоря, зачем остановилась, рядом встала. Не розовые бусы, не кольцо моё вниманье привлекли собою, а старика внезапное лицо, в котором было что-то неземное. В час сумерек прохожих голоса под клёнами звучали чуть просторней. Старик вздохнул и поднял так глаза, как люди поднимают их спросонья. И поняла я: предо мной слепец, не видящий всей ерунды убогой, но бельмами глядящий в тот конец, где мы, мелькнув, растаем понемногу. Встать, в покрывало замотаться и дождь смотреть, что вдруг возник, он бьёт по зонтикам акаций, стучит по гвоздикам гвоздик. И как ни в чём и не бывало, природа воскресает с ним, и даже это покрывало внезапно кажется живым. Скрипят сырые половицы, и дом плывёт, как пароход, всё это мнится мне, всё мнится – обычный дождь в окне идёт. Но там, где вспыхивают краски, мне видно в зареве огня моё лицо на ветке тряской и жизнь, летящую к развязке, как бы отдельно от меня. С рёбрами облаков поздних небес разъём, ляг на траву, смотри сумеречный рентген: слева звезда покидает тайный аэродром, справа другая восходит той, что ушла, взамен. Славно так в синем небе долгим взглядом тонуть, ждать, чтоб спустился холод на это темя, числить в уме фонарей перекатную ртуть, слушать, как тикает время, тикает время. Время, сверчок мой железный, в густой ночи вверх позывные шлёт, где миры из пыли, а на земле только мы, да и то ничьи, и никогда опять или что забыли? Что, хоть убей, не вспомнить, не двинуть прочь, всё получилось само: и сверчки, и звёзды, и на траве лежит человечья дочь, просто лежит на траве, всё на свете просто. *** На даче тихой, ах, на даче тёплой, где пахнет хвоей, вяленою воблой, я вольно в светлом сентябре гощу, у местных знатоков беру уроки: не доверять (там клещ!) густой осоке и в глянце ядовитому плющу. В хозяйском огороде ковыряюсь, тут ежевики и малины малость, и тыквы в ярко-золотом цвету, морковные хвосты, вязь эстрагона, и, чуть стемнеет, я иду из дома туда, где дети плещутся в пруду. Тепло мерцает голубой суглинок, ныряет малышня среди кувшинок, как среди звезд большой величины, и долго я стою у перекрёстка, полоска неба и воды полоска – ах, только в детстве дни не сочтены. 07.09.2023 На лес червовый и бубновый, на вётлы с медною корой смотрю светло и бестолково, как в день творения второй. Смотрю дубовых листьев крести, на их живой резной узор, они свободы провозвестье, а остальное просто вздор. Соблазн искусства, как конфета, и младость, полная огня, или за чашей Ганимеда поэтов злая болтовня. Из тех, что за столом сидели, кто в сумерках страны исчез, кто ловит бесенят с похмелья. И что осталось? Светлый лес. Вхожу в него во дни иные, подкидываю вверх листки. Все мы, по сути, подкидные твои, о Боже, дураки. За аллеями парка, где скунс семенит и гурьбой осыпаются листья с акаций, дом из тёса за белой оградой стоит, светит лампа, сидят за столом постояльцы. Я их всех сочинила – любимых, родных, молодое вино налила им в стаканы ненадолго, на время, от сих и до сих для весёлой потехи, для чистого фана. Но акации есть, золотой их настил он придуман другим, кто прошёл стороною, мимоходом меня в этот мир сочинил всем весёлой подругой на время земное. А иначе зачем бы стелила парчу, наливала вино, головою качала и над крышею дома наверх по лучу от безумного счастья в тот мир улетала. 23 сентября 2023 В угол булочной и окурочной, если сбудется воля Твоя, одинокой походкой прогулочной снова тень возвратится моя. Треугольным трепещущим вымпелом лист ложится под острый каблук там, где крутит фонарь своим циркулем на бульваре старательный круг. На виду у подъезда знакомого, у зелёной облезлой двери на скамейку присяду до полного догорания бледной зари. И увижу из серого облака пробивающийся поздний свет, и смешного соседского олуха из бездумных, рассеянных лет. Будто в скверик с сентябрьскою пижмою завтра с ранцем тугим на спине выйдет мальчик с короткою стрижкою и помашет ладошкою мне. Жизнь устроена нехитро, ловит рыбу в речке выдра, цапля бродит в камышах, реет стрекоза в лучах. Укрепляет бобр плотину, червячок грызет малину, муравьи командой всей строят чудный Колизей. Нам бы вызнать у природы, как прожить по чести годы, сладив с горькою судьбой, свет оставить за собой. Может, он лишь лучик тонкий, где-то дочки голос звонкий, звук в летящей тишине до мурашек по спине. Живёшь на белом свете, чуть дыша, душа на острие карандаша, квадраты дней черны и ночи белы, родня, друзья, две страшные войны, две родины несчастьями больны, меж ними ты – что хочешь, то и делай. От стенки к стенке медленно ходи, смотри в окно, где тянутся дожди, ладони грей над газовой конфоркой, клади густую штопку на носок, сшивай: вот это Запад, там Восток, и ты меж них, как в штопке дней иголка. Забыты книги, брошены дела, свисает паутина из угла, убрать пора, места найти предметам, но всё равно двух половин не сшить, там свет, а здесь торшер, игла и нить – так и живи меж тем и этим светом. Утром вышла на улицу, сразу не здесь очутилась, а где красная жимолость каплями крови в снегу, в чёрном теле труда прошлый дворник, афишный папирус, электричка по рельсам скользит, позвонок к позвонку. Над заводами с той стороны, где свернула дорога, развеваются дыма флажки, если лёд соскрести. Этот век был не лучше других, просто нас было много – элегический дворник, хоть ты этот факт подтверди. Мигренозное небо над пиками мачтовых сосен, всех цветов светофора листва на пугливой тропе, нас навек, как цыплят, сосчитала дежурная осень, но закрыли курятник, и сами уже по себе. Всё теперь мне одной: дух мороза и привкус наркоза, электрический воздух, в котором колёса стучат, две войны, две беды вышибают внезапные слезы, сыплет красная жимолость – что тут поделаешь, брат. 17.11.23 Савёловской ветки сырые огни (журнал "Знамя" №12 2023) * * * В редакционных кабинетах средь писак я не толклась и о возвышенных предметах на разговоры не велась. Мне не являлся шестикрылый блаженный светозарный дух, и перед чьей-нибудь могилой стихов я не читала вслух. Речами вольными в памфлете не призывала свергнуть строй, жила, как все, на белом свете с больной от мыслей головой. Элегия «На нефтебазе мы тащили шнур…» — хотелось так начать стихотворенье и в духе реализма пять фигур в нём описать без преувеличенья. Начальника с бородкой сатаны и смехом истерической гиены, штаны, что на все стороны равны, работников энерго, блин, системы. Мне было что сказать про то сельпо, про серо-бурый хлеб непропечённый, где, четверо филологов, мы по бутылке пива взяли. Хрен перчёный. Какая там ходила сволота, толкала речи и бабло качала. Так и не написала ни черта. Язык-мочало, начинай сначала! Как раз когда и нечего сказать, тогда-то и идут сплошной лавиной к стихам по-русски пагубная страсть и к жизни, как к ночному никотину. * * * Я выходила из загула, в ауле как-то раз жила, я по дороге из Кагула на жёсткой лавочке спала, возила шкуры контрабандой через таможню напрямик, сообразила, что гарант мой — лукавый, грешный мой язык. Я говорила разговоры с простыми спорыми людьми, ловила разные попутки, где в рощах пели соловьи, по Гагаузии шаталась, где степь да степь лежит кругом, где дым с утра висит, качаясь, над догоревшим кизяком. Был мне язык для жизни даден, прекрасен, мудр, как у змеи, он от азовских красных впадин водил меня до той земли, где тёмный лес стоит на страже, где в Каме высока вода, где щи да каша — пища наша. Где я не буду никогда. И вот я подвожу итоги, что мир, конечно же, базар, но лучше обивать пороги, чем лечь в кладбищенский базальт, что лучше переждать невзгоды, где длинная река течёт, и дальше двинуть понемногу. Язык до неба доведёт. * * * В дома, в которых болтают люди, ты не ходи, останься мира на перепутье, на полпути. Они не братья тебе, бродяге. Не обессудь. Возьми сухого вина в продмаге, еды чуть-чуть. Пей с теми, с кем ввечеру не тошно, а как бы так: в солонке — соль, в казанке — картошка, и светел мрак. * * * Нас жизнь разыграла по нотам общеньем с народом пивным, но веры урок был преподан, где кругом сходились ночным. Нам выпало петь на износе, вытягивать слово, как жгут, в таком холостом безголосье, где чёрное белым зовут. Не с тех ли времён на пределе, когда зажигают зарю, за тех, кто пожить не успели, я в строку слова говорю. Срастаются вёсны в квартале, две ласточки в синем крахмале, кровавая речь изо рта, и это уже навсегда. * * * Ночь качает лампочку, улица пуста, в небе беспорядочно звёзды навсегда. И по своду синему, гладкому, как лёд, тоненькую линию чертит самолёт. Жизнь без продолжения, точка на стекле, след кровавый тянется где-то по земле. Прочие мучения, безнадёжный бред, тоненькая линия, Бог с тобой, мой свет. * * * Приходите в пьяном виде, ставьте старую пластинку, что угодно — вот возьмите, заведите балеринку. Поведёт рукой направо, поведёт рукой налево, будет музыка-забава и не будет горя, гнева. Это платьице цветное, этот звук, что слух не режет, о создание смешное, и меня ещё утешит, и меня с ума сведёт он самый тихий, самый летний синий гул под небосводом, танец жизни с жёлтой лентой. * * * В голове, как в свинье-копилке, листва звенит, просит милостыню инвалид в некрасивой кепке, моросит на душе, бестолковая жизнь болит… Тихо мимо прошла — видно, нервы мои некрепки. В туче цвета сырой мешковины вскипел озон, и закрыли анютины глазки глаза потуже, у прохожей дамы из рук улетевший зонт покатил чёрным солнцем на спицах по синей луже. Ты, что все времена сочинил на пустой земле, приручил к золотому свету себе подобных, для чего нынче хлещешь влагою по скуле, но себя самого скрываешь в глазах подзорных? Ни к чему оплеухами ветра будить сердца, не поднять уже голос за тех, в ком беда струится, и кружу я в аллее у Кембриджского кольца, где звенит листва и не может остановиться. * * * Протягиваю руку к чашке с чаем, мгновение — и мир неузнаваем, где тополь рос у серого плетня, дрожит плюща зелёная мотня. На бельевой верёвке сохли вещи, ещё сарай был — грабли, доски, клещи, в нём жили два опоссума, енот, ходили на разведку в огород. Я там арахисом кормила белок за огородом у сарайных стенок, развесивши бельё, в траве спала, однажды руку к чашке поднесла. * * * Вот возникает наваждение, оно, как будто восхождение, на верх холма ведёт тропа, стоят по краю маки красные летают над травою гласные, согласных шелестит толпа. Звенит плодами в поле деревце, сирокко золотая мельница раскручивает синий звон, макушка солнцем нагревается, со звуком звук соединяется словесной ясности в обгон. Она является последнею, как будто над тропою летнею слепого дождика налёт смывает тяжкое, недужное и оставляет лишь воздушное, то, чем поэзия живёт. * * * Всё бы было, если б меня не стало, точно так же солнце вверху блестело, точно так же улица грохотала, на суку ворона бы вновь сидела. Плыл бы крепкий запах от самокрутки, шли рабочие и несли канаты, отпускали плоские прибаутки, и апрельский день был таким, как надо. Без меня бы жизнь потекла привычно, распускались на клёне тугие почки, прибывала к станции электричка — всё обычно, просто, без заморочки. А потом каким-нибудь чудом свыше вдруг возникла я, только чуть моложе, вот с такою же головою рыжей, с глуповатой улыбкой на круглой роже. И открыла бы книгу я на террасе, и, весенним зачаровавшись светом, вышла в сад, уронивши заколку наземь, а меня бы не было в мире этом. Старьёвщик На улице старьёвщик разложил предметы всевозможной мелочовки, так мало денег он за всё просил — за бусы, амулеты на бечёвке. «Эй, подходи, народ, товар бери! Любую из вещей отдам за доллар, ну, хоть колечко, дымчатый берилл, в него Господь частицу неба пролил!» Пройти бы мимо этого старья и старого смешного зазывалы. Сама не знаю, честно говоря, зачем остановилась, рядом встала. Не розовые бусы, не кольцо моё вниманье привлекли собою, а старика внезапное лицо, в котором было что-то неземное. В час сумерек прохожих голоса под клёнами звучали чуть просторней. Старик вздохнул и поднял так глаза, как люди поднимают их спросонья. И поняла я: предо мной слепец, не видящий всей ерунды убогой, но бельмами глядящий в тот конец, где мы, мелькнув, растаем понемногу. * * * За ясный нрав, свет в солнечном сплетенье оставь меня в составе населенья жуков, сверчков и трубчатых стрекоз: за то, что я в кругу себе подобных держала мысль в усталых долях лобных, чтобы на резкость время навелось. Оставь меня в саду Семирамиды, где вверх живут берёзы и ракиты, рябина тянет веточки к заре, оставь в саду, где сохнет полотенце, и в такт сверчку стучит по рёбрам сердце, как сумасшедший дятел по коре. Ах, много же оно тут настучало, и всё-таки опять гони сначала о счастье, о разлуке, о любви, о ней, последней, больше, чем о прочем. Зачем-то ведь, земли простая дочерь, сидела я с богами визави. Как гусеница носит власяницу, чтоб в бабочку однажды превратиться, вот так и я, когда умру вотще, припомню сад и к живности причастность, вот почему я так любила ясность, вот почему любила вообще. * * * Говори, говори про листву на тропинке, про савёловской ветки сырые огни, молоко в запотевшей от холода крынке с благодарною нежностью упомяни. Все гаданья кофейные в утренней чашке, все слова зарифмованы с рифмой «прощай», на горящей конфорке белеет ромашка, сладко пахнет на грядке ночной Иван-чай. Этот сладостный мир был подобен итогу, а потом я вошла в череду непогод и последних друзей провожала в дорогу. Говори, где и как нас судьба соберёт. Может быть, по ту сторону ночи ущербной пролегают поля неземной красоты, только мы не настолько природе потребны, чтобы снова она воссоздала черты. Всё равно место счастья черти на салфетке, дом на тихой реке и прибрежный тростник на савёловской незабываемой ветке, где я к ласковой жизни привыкла на миг. *** Спала с открытым в темноту окном, весна в ночную комнату входила, потрескивал вдали внезапный гром, дождь закипал… Зачем всё это было? Зачем стучало сердце, разбудив в такую рань, когда молчали птицы, плыл над дворами облаков курсив, в открытой книге двигались страницы. Хотелось пить, вставала, в кухню шла и ставила там чайник на конфорку. Зачем так долго отступала мгла, зачем отец курил свою махорку? Был год амнистий, всем скостили срок, он из тюрьмы вернулся поседевшим. Менты ходили, он глядел в глазок и посылал ментов подальше, к лешим. Гремели по железке поезда. Отец мне говорил: «Не бойся, дочка, на свете никого и никогда – ни злых людей, ни темноты полночной». Мутной ночью сырых ракит заглянул ко мне бывший друг, тот же голос, и тот же вид, и бутылка в кармане брюк. «Посмотри, – говорит, – вот жизнь. мы, как скатерть, её прожгли, потеряли последний смысл, никого-то мы не спасли». Объяснял, что искусство – ложь, грех тщеславия, болтовня, красоту не ставил ни в грош, в чём-то музыку обвинял. И, когда рассвет засверкал, он, уйдя, всё унёс с собой… Лишь по скатерти плыл бокал с красноватой от губ каймой. август 2023, Иерусалим Не знаю где: во сне ли, наяву, с тобою рядом облаком плыву, то взмою вверх, то упаду устало, тревожный мир похож на решето, но было в этом мире решено, что мы одно. И так оно и стало. И нет, не жизнью дорожу я так, но только тем лучом сквозь жизни мрак, где двое навсегда в небесной смете, и, где уйди я, время торопя, то с кем бы я оставила тебя, то с кем бы ты грустил на белом свете? *** В промозглой темноте плыла вниз по теченью чёрной ночи, вперёд река меня несла, и редких бледных звёзд отточья прокалывали горизонт, и птичьи голоса звенели о чём-то – Бог их там поймёт – не спросишь птиц, о чём вы пели. Плыла и видела друзей, их лица, их детей в кварталах – ах, личной памяти музей во всех его живых деталях. Друзья махали мне с пути, с собою звали в лес на дачу, вся жизнь лежала впереди и обещала мне удачу. Я с вами, я кричала вслед и дальше уплывала мимо в какой-то яркий новый свет большим теченьем уносима, и я плыла туда в него, и звёзды обрывало утро, как женщина рукою мудрой сладчайший виноград "бако". 24.02.2024 Ну, давай! Ты проверь только в кухне, не остался ль включённым утюг. Ну, пошли! Помнишь, с пряжками туфли, невысокий с подковкой каблук? Помнишь, платье зелёного цвета с длинной молнией к центру спины из китайского шёлка, из лета – ну, так вот же – возьми, застегни! Шли к твоим родакам на смотрины. Вот троллейбус приплыл номер «шесть», вышли возле цветочной витрины и немного поссорились здесь. Ты – за розы, а я – за гвоздики, помирились, купили букет. Как страница в раскрывшейся книге, жизнь сияет насквозь, на просвет.