для тех, кто слушает стихи


Иосиф
Бродский:

(24.06.1940 - 28.01.1996)
Нобелевская премия за 1987 г.




"...и при слове "грядущее"..."         

  mp3  

1291 K

"Тихотворение мое..."         

  mp3  

1328 K

Письмо в оазис ("Не надо обо мне...")         

  mp3  

1757 K

На столетие Анны Ахматовой ("Страницу и огонь, зерно и жернова...")         

  mp3  

1540 K






















* * *  


        ...и при слове "грядущее" из русского языка 
        
        выбегают мыши и всей аравой
 
       отгрызают от лакомого куска

        памяти, что твой сыр дырявой.

        После стольких зим уже безразлично, что

        или кто стоит в углу у окна за шторой,

        и в мозгу раздается не неземное "до",

        но ее шуршание. Жизнь, которой,

        как даренной вещи, не смотрят в пасть,

        обнажает зубы при каждой встрече.

        От всего человека вам остается часть

        речи. Часть речи вообще. Часть речи.

..^..









* * *  


        Тихотворение мое, мое немое,

        однако, тяглое - на страх поводьям,

        куда пожалуемся на ярмо и

        кому поведаем, как жизнь проводим?

        Как поздно заполночь ища глазунию

        луны за шторами зажженной спичкою,

        вручную стряхиваешь пыль безумия

        с осколков желтого оскала в писчую.

        Как эту борзопись, что гуще патоки,

        там ни размазывай, но с кем в колене и

        в локте хотябы преломить, опять-таки,

        ломоть отрезанный, тихотворение?

..^..













Письмо в оазис


     Не надо обо мне. Не надо ни о ком.

     Заботься о себе, о всаднице матраца.

     Я был не лишним ртом, но лишним языком,

     подспудным грызуном словарного запаса.



     Теперь в твоих глазах амбарного кота,

     хранившего зерно от порчи и урона,

     читается печаль, дремавшая тогда,

     когда за мной гналась секира фараона.



     С чего бы это вдруг? Серебряный висок?

     Оскомина во рту от сладостей восточных?

     Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

     пустыни талисман, в моих часах песочных.



     Помол его жесток, крупицы -- тяжелы,

     и кости в нем белей, чем просто перемыты.

     Но лучше грызть его, чем губы от жары

     облизывать в тени осевшей пирамиды.

..^..




















На столетие Анны Ахматовой


Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры остриё и усеченный волос -

Бог сохраняет всё; особенно - слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.



В них бьётся рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

затем что жизнь - одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.



Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, - тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

..^..




















всё в исп.  В. Луцкера

И вечный бой. Покой нам только снится. И пусть ничто не потревожит сны. Седая ночь, и дремлющие птицы качаются от синей тишины. И вечный бой. Атаки на рассвете. И пули, разучившиеся петь, кричали нам, что есть еще Бессмертье... ... А мы хотели просто уцелеть. Простите нас. Мы до конца кипели, и мир воспринимали, как бруствер. Сердца рвались, метались и храпели, как лошади, попав под артобстрел. ...Скажите... там... чтоб больше не будили. Пускай ничто не потревожит сны. ...Что из того, что мы не победили, что из того, что не вернулись мы?.. Предпоследний этаж раньше чувствует тьму, чем окрестный пейзаж; я тебя обниму и закутаю в плащ, потому что в окне дождь – заведомый плач по тебе и по мне. Нам пора уходить. Рассекает стекло серебристая нить. Навсегда истекло наше время давно. Переменим режим. Дальше жить суждено по брегетам чужим. Шум ливня воскрешает по углам салют мимозы, гаснущей в пыли. И вечер делит сутки пополам, как ножницы восьмерку на нули - а в талии сужает циферблат, с гитарой его сходство озарив. У задержавшей на гитаре взгляд пучок волос напоминает гриф. Ее ладонь разглаживает шаль. Волос ее коснуться или плеч - и зазвучит окрепшая печаль; другого ничего мне не извлечь. Мы здесь одни. И, кроме наших глаз, прикованных друг к другу в полутьме, ничто уже не связывает нас в зарешеченной наискось тюрьме. Сонет к зеркалу Не осуждая позднего раскаянья, Не искажая истины условной, Ты отражаешь авеля и каина, Как будто отражаешь маски клоуна, Как будто все мы -- только гости поздние, Как будто наспех поправляем галстуки, Как будто одинаково -- погостами - Покончим мы, разнообразно алчущие. Ты будешь вновь разглядывать улыбки. И различать за мишурою ценность, Как за щитом самообмана -- нежность... О, ощути за суетностью цельность И на обычном циферблате -- вечность! Люби проездом родину друзей. На станциях батоны покупая, о прожитом бездумно пожалей, к вагонному окошку прилипая. Все тот же вальс в провинции звучит, летит, летит в белесые колонны, весна друзей по-прежнему молчит, блондинкам улыбаясь благосклонно. Отходят поезда от городов, приходит моментальное забвенье, десятилетья искренних трудов, но вечного, увы, неоткровенья. Да что там жизнь! Под перестук колес взбредет на ум печальная догадка, что новый недоверчивый вопрос когда-нибудь их вызовет обратно. Так, поезжай. Куда? Куда-нибудь, скажи себе: с несчастьями дружу я. Гляди в окно и о себе забудь. Жалей проездом родину чужую Посвящение Глебу Горбовскому Уходить из любви в яркий солнечный день, безвозвратно; Слышать шорох травы вдоль газонов, ведущих обратно, В темном облаке дня, в темном вечере зло, полусонно Лай вечерних собак -- сквозь квадратные гнезда газона. Это трудное время. Мы должны пережить, перегнать эти годы, С каждым новым страданьем забывая былые невзгоды, И встречая, как новость, эти раны и боль поминутно, Беспокойно вступая в туманное новое утро. Как стремительна осень в этот год, в этот год путешествий. Вдоль белесого неба, черно-красных умолкших процессий, Мимо голых деревьев ежечасно проносятся листья, Ударяясь в стекло, ударяясь о камень -- мечты урбаниста. Я хочу переждать, перегнать, пережить это время, Новый взгляд за окно, опуская ладонь на колени, И белесое небо, и листья, и полоска заката сквозная, Словно дочь и отец, кто-то раньше уходит, я знаю. Пролетают, летят, ударяются о' землю, падают боком, Пролетают, проносятся листья вдоль запертых окон, Вс?, что видно сейчас при угасшем, померкнувшем свете, Эта жизнь, словно дочь и отец, словно дочь и отец, но не хочется смерти. Оживи на земле, нет, не можешь, лежи, так и надо, О, живи на земле, как угодно живи, даже падай, Но придет еще время -- расстанешься с горем и болью, И наступят года без меня с ежедневной любовью. И, кончая в мажоре, в пожаре, в мажоре полета, соскользнув по стеклу, словно платье с плеча, как значок поворота, Оставаясь, как прежде, надолго ль, как прежде, на месте, Не осенней тоской -- ожиданьем зимы, несмолкающей песней. Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня, воздуха с вкрапленным в оный криком "Не тронь меня!", рвущимся из растения, впоследствии -- изо рта, чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта. Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице -- сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ, пришли в движение буквы, в глазах рябя. И пустоте стало страшно за самое себя. Первыми это почувствовали птицы -- хотя звезда тоже суть участь камня, брошенного в дрозда. Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, -- следствие тренья вещи о собственную среду. В клЈкоте, в облике облака, в сверканьи ночных планет слышится то же самое "Места нет!", как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS, в просторечии -- пульс окоченевших солнц. И повинуясь воплю "прочь! убирайся! вон! с вещами!", само пространство по кличке фон жизни, сильно ослепнув от личных дел, смещается в сторону времени, где не бывает тел. Не бойся его: я там был! Там, далеко видна, посредине стоит прялка морщин. Она работает на сырье, залежей чьих запас неиссякаем, пока производят нас. Остановка в пустыне Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали Греческую церковь, дабы построить на свободном месте концертный зал. В такой архитектуре есть что-то безнадежное. А, впрочем, концертный зал на тыщу с лишним мест не так уж безнадежен: это -- храм, и храм искусства. Кто же виноват, что мастерство вокальное дает сбор больший, чем знамена веры? Жаль только, что теперь издалека мы будем видеть не нормальный купол, а безобразно плоскую черту. Но что до безобразия пропорций, то человек зависит не от них, а чаще от пропорций безобразья. Прекрасно помню, как ее ломали. Была весна, и я как раз тогда ходил в одно татарское семейство, неподалеку жившее. Смотрел в окно и видел Греческую церковь. Все началось с татарских разговоров; а после в разговор вмешались звуки, сливавшиеся с речью поначалу, но вскоре -- заглушившие ее. В церковный садик въехал экскаватор с подвешенной к стреле чугунной гирей. И стены стали тихо поддаваться. Смешно не поддаваться, если ты стена, а пред тобою -- разрушитель. К тому же экскаватор мог считать ее предметом неодушевленным и, до известной степени, подобным себе. А в неодушевленном мире не принято давать друг другу сдачи. Потом -- туда согнали самосвалы, бульдозеры... И как-то в поздний час сидел я на развалинах абсиды. В провалах алтаря зияла ночь. И я -- сквозь эти дыры в алтаре -- смотрел на убегавшие трамваи, на вереницу тусклых фонарей. И то, чего вообще не встретишь в церкви, теперь я видел через призму церкви. Когда-нибудь, когда не станет нас, точнее -- после нас, на нашем месте возникнет тоже что-нибудь такое, чему любой, кто знал нас, ужаснется. Но знавших нас не будет слишком много. Вот так, по старой памяти, собаки на прежнем месте задирают лапу. Ограда снесена давным-давно, но им, должно быть, грезится ограда. Их грезы перечеркивают явь. А, может быть, земля хранит тот запах: асфальту не осилить запах псины. И что им этот безобразный дом! Для них тут садик, говорят вам -- садик. А то, что очевидно для людей, собакам совершенно безразлично. Вот это и зовут: "собачья верность". И если довелось мне говорить всерьез об эстафете поколений, то верю только в эту эстафету. Вернее, в тех, кто ощущает запах. Так мало нынче в Ленинграде греков, да и вообще -- вне Греции -- их мало. По крайней мере, мало для того, чтоб сохранить сооруженья веры. А верить в то, что мы сооружаем, от них никто не требует. Одно, должно быть, дело нацию крестить, а крест нести -- уже совсем другое. У них одна обязанность была. Они ее исполнить не сумели. Непаханое поле заросло. "Ты, сеятель, храни свою соху, а мы решим, когда нам колоситься". Они свою соху не сохранили. Сегодня ночью я смотрю в окно и думаю о том, куда зашли мы? И от чего мы больше далеки: от православья или эллинизма? К чему близки мы? Что там, впереди? Не ждет ли нас теперь другая эра? И если так, то в чем наш общий долг? И что должны мы принести ей в жертву? В альбом Натальи Скавронской Осень. Оголённость тополей раздвигает коридор аллей в нашем не-именьи. Ставни бьются друг о друга. Туч невпроворот, солнце забуксует. У ворот лужа, как расколотое блюдце. Спинка стула, платьица без плеч. Ни тебя в них больше не облечь, ни сестёр, раздавшихся за лето. Пальцы со следами до-ре-ми. В бельэтаже хлопают дверьми, будто бы палят из пистолета. И моя над бронзовым узлом пятерня, как посуху — веслом. «Запираем» — кличут — «Запираем!» Не рыдай, что будущего нет. Это — тоже в перечне примет места, именуемого Раем. Запрягай же, жизнь моя сестра, в бричку яблонь серую. Пора! По просёлкам, перелескам, гатям, за семь вёрст некрашеных и вод, к станции, туда, где небосвод заколочен досками, покатим. Ну, пошёл же! Шляпу придержи да под хвост не опускай вожжи. Эх, целуйся, сталкивайся лбами! То не в церковь белую к венцу — прямо к света нашего концу, точно в рощу вместе за грибами. Октябрь 1969, Коктебель Элегия ???Однажды этот южный городок был местом моего свиданья с другом; мы оба были молоды и встречу назначили друг другу на молу, сооруженном в древности; из книг мы знали о его существованьи. Немало волн разбилось с той поры. Мой друг на суше захлебнулся мелкой, но горькой ложью собственной; а я пустился в странствия. И вот я снова стою здесь нынче вечером. Никто меня не встретил. Да и самому мне некому сказать уже: приди туда-то и тогда-то. Вопли чаек. Плеск разбивающихся волн. Маяк, чья башня привлекает взор скорей фотографа, чем морехода. На древнем камне я стою один, печаль моя не оскверняет древность - усугубляет. Видимо, земля воистину кругла, раз ты приходишь туда, где нету ничего, помимо воспоминаний. 1968 г. Ялта В феврале далеко до весны, ибо там, у него на пределе, бродит поле такой белизны, что темнеет в глазах у метели. И дрожат от ударов дома, и трепещут, как роща нагая, над которой бушует зима, белизной седину настигая. -- 1964 Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря, дорогой, уважаемый, милая, но неважно даже кто, ибо черт лица, говоря откровенно, не вспомнить, уже не ваш, но и ничей верный друг вас приветствует с одного из пяти континентов, держащегося на ковбоях; я любил тебя больше, чем ангелов и самого, и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих; поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне, в городке, занесенном снегом по ручку двери, извиваясь ночью на простыне — как не сказано ниже по крайней мере — я взбиваю подушку мычащим «ты» за морями, которым конца и края, в темноте всем телом твои черты, как безумное зеркало повторяя. -- 1975–1976 Апрель, апрель, беги и кашляй, роняй себя из теплых рук, над Петропавловскою башней смыкает время узкий круг, нет, нет. Останется хоть что-то, хотя бы ты, апрельский свет, хотя бы ты, моя работа. Ни пяди нет, ни пяди нет, ни пяди нет и нету цели, движенье вбок, чего скрывать, и так оно на самом деле, и как звучит оно — плевать. Один — Таврическим ли садом, один — по Пестеля домой, один — башкой, руками, задом, ногами. Стенка. Боже мой. Такси, собор. Не понимаю. Дом офицеров, майский бал. Отпой себя в начале мая, куда я, Господи, попал. Конец прекрасной эпохи Потому что искусство поэзии требует слов, я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы, связавшейся с этой, — не желая насиловать собственный мозг, сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоск за вечерней газетой. Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накал в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал, при содействии луж порождает эффект изобилья. Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя. Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, — это чувство забыл я. В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто; туалеты невест — белизны новогодней, напитки, секундные стрелки. Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей; пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей — деревянные грелки. Этот край недвижим. Представляя объем валовой чугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой, вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках. Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь. Даже стулья плетеные держатся здесь на болтах и на гайках. Только рыбы в морях знают цену свободе; но их немота вынуждает нас как бы к созданью своих этикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом. Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах, свойства тех и других оно ищет в сырых овощах. Кочет внемлет курантам. Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы. И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут, но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут — тут конец перспективы. То ли карту Европы украли агенты властей, то ль пятерка шестых остающихся в мире частей чересчур далека. То ли некая добрая фея надо мной ворожит, но отсюда бежать не могу. Сам себе наливаю кагор — не кричать же слугу — да чешу котофея… То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом, то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом. Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза, паровоз с кораблем — все равно не сгоришь от стыда: как и челн на воде, не оставит на рельсах следа колесо паровоза. Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»? Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда, обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе, как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены; но не спит. Ибо брезговать кумполом сны продырявленным вправе. Зоркость этой эпохи корнями вплетается в те времена, неспособные в общей своей слепоте отличать выпадавших из люлек от выпавших люлек. Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть. Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть, чтоб спросить с тебя, Рюрик. Зоркость этих времен — это зоркость к вещам тупика. Не по древу умом растекаться пристало пока, но плевком по стене. И не князя будить — динозавра. Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера. Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора да зеленого лавра. 1969 А. А. А. В деревне, затерявшейся в лесах, таращусь на просветы в небесах - когда же загорятся Ваши окна в небесных (москворецких) корпусах. А южный ветр, что облака несет с холодных, нетемнеющих высот, того гляди, далекой Вашей музы аукающий голос донесет. И здесь, в лесу, на явном рубеже минувшего с грядущим, на меже меж Голосом и Эхом - все же внятно я отзовусь - как некогда уже, не слыша очевидных голосов, откликнулся я все ж на чей-то зов. И вот теперь туда бреду безмолвно среди людей, средь рек, среди лесов. май 1964 г. Дождь в августе Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и кучевое пальто норовит обернуться шубой с неземного плеча. Под напором дождя акация становится слишком шумной. Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное, фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки, слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные позвонки белошвейки. Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас или междудеревье, околица, лужа — чтоб они зренью не дали выпасть из пространства. Дождь! двигатель близорукости, летописец вне кельи, жадный до пищи постной, испещряющий суглинок, точно перо без рукописи, клинописью и оспой. Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла, бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами тяготенья, воскресла и накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужином мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым, совершенно моим, но дальностью лет приглушенным голосом: «Ну и ливень». 1988 ПОЧТИ ЭЛЕГИЯ В былые дни и я пережидал холодный дождь под колоннадой Биржи. И полагал, что это — божий дар. И, может быть, не ошибался. Был же и я когда-то счастлив. Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. Сбегавшую по лестнице одну красавицу в парадном, как Иаков, подстерегал. Куда-то навсегда ушло все это. Спряталось. Однако, смотрю в окно и, написав ‘куда’, не ставлю вопросительного знака. Теперь сентябрь. Передо мною — сад. Далекий гром закладывает уши. В густой листве налившиеся груши как мужеские признаки висят. И только ливень в дремлющий мой ум, как в кухню дальних родственников — скаред, мой слух об эту пору пропускает: не музыку еще, уже не шум. 1968 г. Мы будем жить с тобой на берегу, отгородившись высоченной дамбой от континента, в небольшом кругу, сооруженном самодельной лампой. Мы будем в карты воевать с тобой и слушать, как безумствует прибой, покашливать, вздыхая неприметно, при слишком сильных дуновеньях ветра. Я буду стар, а ты — ты молода. Но выйдет так, как учат пионеры, что счет пойдет на дни — не на года, — оставшиеся нам до новой эры. В Голландии своей наоборот мы разведем с тобою огород и будем устриц жарить за порогом и солнечным питаться осьминогом. Пускай шумит над огурцами дождь, мы загорим с тобой по-эскимосски, и с нежностью ты пальцем проведешь по девственной, нетронутой полоске. Я на ключицу в зеркало взгляну и обнаружу за спиной волну и старый гейгер в оловянной рамке на выцветшей и пропотевшей лямке. Придет зима, безжалостно крутя осоку нашей кровли деревянной. И если мы произведем дитя, то назовем Андреем или Анной. Чтоб, к сморщенному личику привит, не позабыт был русский алфавит, чей первый звук от выдоха продлится и, стало быть, в грядущем утвердится. Мы будем в карты воевать, и вот нас вместе с козырями отнесет от берега извилистость отлива. И наш ребенок будет молчаливо смотреть, не понимая ничего, как мотылек колотится о лампу, когда настанет время для него обратно перебраться через дамбу. Время года — зима. На границах спокойствие. Сны переполнены чем-то замужним, как вязким вареньем. И глаза праотца наблюдают за дрожью блесны, торжествующей втуне победу над щучьим веленьем. Хлопни оземь хвостом, и в морозной декабрьской мгле ты увидишь опричь своего неприкрытого срама — полумесяц плывет в запыленном оконном стекле над крестами Москвы, как лихая победа Ислама. Куполов что голов, да и шпилей — что задранных ног. Как за смертным порогом, где встречу друг другу назначим, где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог, где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим. Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле. Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем. Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе, то не все ли равно ошибиться крюком или морем. 1967 Г. П. Мы снова проживаем у залива, и проплывают облака над нами, и современный тарахтит Везувий, и оседает пыль по переулкам, и стекла переулков дребезжат. Когда-нибудь и нас засыпет пепел. Так я хотел бы в этот бедный час приехать на окраину в трамвае, войти в твой дом, и если через сотни лет придет отряд раскапывать наш город, то я хотел бы, чтоб меня нашли оставшимся навек в твоих объятьях, засыпанного новою золой. -- 1962 Инструкция опечаленным Я ждал автобус в городе Иркутске пил воду, замурованную в кране, глотал позеленевшие закуски в ночи в аэродромном ресторане. Я пробуждался от авиагрома и танцевал под гул радиовальса, потом катил я по аэродрому и от земли печально отрывался. И вот летел над облаком атласным, себя как прежде чувствуя бездомным, твердил, вися над бездною прекрасной: все дело в одиночестве бездонном. Не следует настаивать на жизни страдальческой из горького упрямства. Чужбина так же сродствена отчизне, как тупику соседствует пространство. 1962 Вполголоса - конечно, не во весь - прощаюсь навсегда с твоим порогом. Не шелохнется град, не встрепенется весь от голоса приглушенного. С Богом! По лестнице, на улицу, во тьму... Перед тобой - окраины в дыму, простор болот, вечерняя прохлада. Я не преграда взору твоему, словам твоим печальным - не преграда. И что он - отсюда не видать. Пучки травы... и лиственниц убранство... Тебе не в радость, мне не в благодать безлюдное, доступное пространство. 1966 Письма к стене Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини. Это нужно теперь. Сохрани мою тень, сохрани. За твоею спиной умолкает в кустах беготня. Мне пора уходить. Ты останешься после меня. До свиданья, стена. Я пошел. Пусть приснятся кусты. Вдоль уснувших больниц. Освещенный луной. Как и ты. Постараюсь навек сохранить этот вечер в груди. Не сердись на меня. Нужно что-то иметь позади. Сохрани мою тень. Эту надпись не нужно стирать. Все равно я сюда никогда не приду умирать, Все равно ты меня никогда не попросишь: вернись. Если кто-то прижмется к тебе, дорогая стена, улыбнись. Человек — это шар, а душа — это нить, говоришь. В самом деле глядит на тебя неизвестный малыш. Отпустить — говоришь — вознестись над зеленой листвой. Ты глядишь на меня, как я падаю вниз головой. Разнобой и тоска, темнота и слеза на глазах, изобилье минут вдалеке на больничных часах. Проплывает буксир. Пустота у него за кормой. Золотая луна высоко над кирпичной тюрьмой. Посвящаю свободе одиночество возле стены. Завещаю стене стук шагов посреди тишины. Обращаюсь к стене, в темноте напряженно дыша: завещаю тебе навсегда обуздать малыша. Не хочу умирать. Мне не выдержать смерти уму. Не пугай малыша. Я боюсь погружаться во тьму. Не хочу уходить, не хочу умирать, я дурак, не хочу, не хочу погружаться в сознаньи во мрак. Только жить, только жить, подпирая твой холод плечом. Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем. Только жить, только жить и на все наплевать, забывать. Не хочу умирать. Не могу я себя убивать. Так окрикни меня. Мастерица кричать и ругать. Так окрикни меня. Так легко малыша напугать. Так окрикни меня. Не то сам я сейчас закричу: Эй, малыш! — и тотчас по пространствам пустым полечу. Ты права: нужно что-то иметь за спиной. Хорошо, что теперь остаются во мраке за мной не безгласный агент с голубиным плащом на плече, не душа и не плоть — только тень на твоем кирпиче. Изолятор тоски — или просто движенье вперед. Надзиратель любви — или просто мой русский народ. Хорошо, что нашлась та, что может и вас породнить. Хорошо, что всегда все равно вам, кого вам казнить. За тобою тюрьма. А за мною — лишь тень на тебе. Хорошо, что ползет ярко-желтый рассвет по трубе. Хорошо, что кончается ночь. Приближается день. Сохрани мою тень. Одиночество Когда теряет равновесие твое сознание усталое, когда ступеньки этой лестницы уходят из под ног, как палуба, когда плюет на человечество твое ночное одиночество, — ты можешь размышлять о вечности и сомневаться в непорочности идей, гипотез, восприятия произведения искусства, и — кстати — самого зачатия Мадонной сына Иисуса. Но лучше поклоняться данности с глубокими ее могилами, которые потом, за давностью, покажутся такими милыми. Да. Лучше поклоняться данности с короткими ее дорогами, которые потом до странности покажутся тебе широкими, покажутся большими, пыльными, усеянными компромиссами, покажутся большими крыльями, покажутся большими птицами. Да. Лучше поклоняться данности с убогими ее мерилами, которые потом до крайности, послужат для тебя перилами (хотя и не особо чистыми), удерживающими в равновесии твои хромающие истины на этой выщербленной лестнице. 1959 Что далее. А далее — зима. Пока пишу, остывшие дома на кухнях заворачивают кран, прокладывают вату между рам, теперь ты домосед и звездочет, октябрьский воздух в форточку течет, к зиме, к зиме все движется в умах, и я гляжу, как за церковным садом железо крыш на выцветших домах волнуется, готовясь к снегопадам. 1961 г. *** М.Б. Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Был в лампочке повышенный накал, Невыгодный для мебели истертой, и потому диван в углу сверкал коричневою кожей, словно желтой. Стол пустовал. Поблескивал паркет. Темнела печка. В раме запыленной застыл пейзаж. И лишь один буфет казался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил, и он мой взгляд с недвижимости сдвинул. И если призрак здесь когда-то жил, то он покинул этот дом. Покинул. 2 февраля 1962 Я обнял эти плечи и взглянул на то, что оказалось за спиною, и увидал, что выдвинутый стул сливался с освещенною стеною. Был в лампочке повышенный накал, невыгодный для мебели истертой, и потому диван в углу сверкал коричневою кожей, словно желтой. Стол пустовал. Поблескивал паркет. Темнела печка. В раме запыленной застыл пейзаж. И лишь один буфет казался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил, и он мой взгляд с недвижимости сдвинул. И если призрак здесь когда-то жил, то он покинул этот дом. Покинул. Я не то что схожу с ума, но устал за лето. За рубашкой в комод полезешь, и день потерян. Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла всё это — города, человеков, но для начала зелень. Стану спать не раздевшись или читать с любого места чужую книгу, покамест остатки года, как собака, сбежавшая от слепого, переходят в положенном месте асфальт. Свобода — это когда забываешь отчество у тирана, а слюна во рту слаще халвы Шираза, и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана, ничего не каплет из голубого глаза. 1975 А. А. Ахматовой Закричат и захлопочут петухи, загрохочут по проспекту сапоги, засверкает лошадиный изумруд, в одночасье современники умрут. Запоет над переулком флажолет, захохочет над каналом пистолет, загремит на подоконнике стекло, станет в комнате особенно светло. И помчатся, задевая за кусты, невидимые солдаты духоты вдоль подстриженных по-новому аллей, словно тени яйцевидных кораблей. Так начнется двадцать первый, золотой, на тропинке, красным солнцем залитой, на вопросы и проклятия в ответ, обволакивая паром этот свет. Но на Марсовое поле дотемна Вы придете одинешенька-одна, в синем платье, как бывало уж не раз, но навечно без поклонников, без нас. Только трубочка бумажная в руке, лишь такси за Вами едет вдалеке, рядом плещется блестящая вода, до асфальта провисают провода. Вы поднимете прекрасное лицо -- громкий смех, как поминальное словцо, звук неясный на нагревшемся мосту -- на мгновенье взбудоражит пустоту. Я не видел, не увижу Ваших слез, не услышу я шуршания колес, уносящих Вас к заливу, к деревам, по отечеству без памятника Вам. В теплой комнате, как помнится, без книг, без поклонников, но также не для них, опирая на ладонь свою висок, Вы напишите о нас наискосок. Вы промолвите тогда: "О, мой Господь! этот воздух запустевший -- только плоть дум, оставивших признание свое, а не новое творение Твое!" 1962 I Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда. Раскрывши зонт, я поднимаю ворот. Четыре дня они бомбили город, и города не стало. Города не люди и не прячутся в подъезде во время ливня. Улицы, дома не сходят в этих случаях с ума и, падая, не призывают к мести. II Июльский полдень. Капает из вафли на брючину. Хор детских голосов. Вокруг — громады новых корпусов. У Корбюзье то общее с Люфтваффе, что оба потрудились от души над переменой облика Европы. Что позабудут в ярости циклопы, то трезво завершат карандаши. III Как время ни целебно, но культя, не видя средств отличия от цели, саднит. И тем сильней — от панацеи. Ночь. Три десятилетия спустя мы пьем вино при крупных летних звездах в квартире на двадцатом этаже — на уровне, достигнутом уже взлетевшими здесь некогда на воздух. 1973 Вечер. Развалины геометрии. Точка, оставшаяся от угла. Вообще: чем дальше, тем беспредметнее. Так раздеваются догола. Но — останавливаются. И заросли скрывают дальнейшее, как печать содержанье послания. А казалось бы — с лабии и начать... Луна, изваянная в Монголии, прижимает к бесчувственному стеклу прыщавую, лезвиями магнолии гладко выбритую скулу. Как войску, пригодному больше к булочным очередям, чем кричать «ура», настоящему, чтоб обернуться будущим, требуется вчера. Это — комплекс статуи, слиться с теменью согласной, внутренности скрепя. Человек отличается только степенью отчаянья от самого себя. 1987г 1 День кончился, как если бы она была жива и, сидя у окна, глядела на садящееся в сосны светило угасающего дня и нe хотела зажигать огня, а вспышки яркие морозной оспы в стекле превосходили Млечный Путь, и чай был выпит, и пора уснуть... День кончился, как делали все дни ее большой невыносимой жизни, и солнце село, и в стекле зажглись не соцветья звезд, но измороси; ни одна свеча не вспыхнула, и чай был выпит, и, задремывая в кресле, ты пробуждался, вздрагивая, если вдруг половица скрипнет невзначай. Но то был скрип, не вызванный ничьим присутствием; приходом ли ночным, уходом ли. То был обычный скрип рассохшегося дерева, чей возраст дает возможность самому поскрипывать, твердя, что ни к чему ни те, кто вызвать этот звук могли б, ни тот, кто мог расслышать этот возглас. День кончился. И с точки зренья дня все было вправду кончено. А если что оставалось — оставалось для другого дня, как если бы мы влезли, презрев чистописанье, на поля, дающие нам право на длинноту, таща свой чай, закаты, вензеля оконной рамы, шорохи, дремоту. 2 Она так долго прожила, что дни теперь при всем своем разнообразье способны, вероятно, только разве то повторять, что делали они при ней. 1966 ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПОЭЗИИ памяти Федерико Гарсия Лорки Существует своего рода легенда, что перед расстрелом он увидел, как над головами солдат поднимается солнце. И тогда он произнес: «А все-таки восходит солнце...» Возможно, это было началом стихотворения. Запоминать пейзажи за окнами в комнатах женщин, за окнами в квартирах родственников, за окнами в кабинетах сотрудников. Запоминать пейзажи за могилами единоверцев. Запоминать, как медленно опускается снег, когда нас призывают к любви. Запоминать небо, лежащее на мокром асфальте, когда напоминают о любви к ближнему. Запоминать, как сползающие по стеклу мутные потоки дождя искажают пропорции зданий, когда нам объясняют, что мы должны делать. Запоминать, как над бесприютной землею простирает последние прямые руки крест. Лунной ночью запоминать длинную тень, отброшенную деревом или человеком. Лунной ночью запоминать тяжелые речные волны, блестящие, словно складки поношенных брюк. А на рассвете запоминать белую дорогу, с которой сворачивают конвоиры, запоминать, как восходит солнце над чужими затылками конвоиров. 1959 Письма к стене Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини. Это нужно теперь. Сохрани мою тень, сохрани. За твоею спиной умолкает в кустах беготня. Мне пора уходить. Ты останешься после меня. До свиданья, стена. Я пошел. Пусть приснятся кусты. Вдоль уснувших больниц. Освещенный луной. Как и ты. Постараюсь навек сохранить этот вечер в груди. Не сердись на меня. Нужно что-то иметь позади. Сохрани мою тень. Эту надпись не нужно стирать. Все равно я сюда никогда не приду умирать, Все равно ты меня никогда не попросишь: вернись. Если кто-то прижмется к тебе, дорогая стена, улыбнись. Человек — это шар, а душа — это нить, говоришь. В самом деле глядит на тебя неизвестный малыш. Отпустить — говоришь — вознестись над зеленой листвой. Ты глядишь на меня, как я падаю вниз головой. Разнобой и тоска, темнота и слеза на глазах, изобилье минут вдалеке на больничных часах. Проплывает буксир. Пустота у него за кормой. Золотая луна высоко над кирпичной тюрьмой. Посвящаю свободе одиночество возле стены. Завещаю стене стук шагов посреди тишины. Обращаюсь к стене, в темноте напряженно дыша: завещаю тебе навсегда обуздать малыша. Не хочу умирать. Мне не выдержать смерти уму. Не пугай малыша. Я боюсь погружаться во тьму. Не хочу уходить, не хочу умирать, я дурак, не хочу, не хочу погружаться в сознаньи во мрак. Только жить, только жить, подпирая твой холод плечом. Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем. Только жить, только жить и на все наплевать, забывать. Не хочу умирать. Не могу я себя убивать. Так окрикни меня. Мастерица кричать и ругать. Так окрикни меня. Так легко малыша напугать. Так окрикни меня. Не то сам я сейчас закричу: Эй, малыш! — и тотчас по пространствам пустым полечу. Ты права: нужно что-то иметь за спиной. Хорошо, что теперь остаются во мраке за мной не безгласный агент с голубиным плащом на плече, не душа и не плоть — только тень на твоем кирпиче. Изолятор тоски — или просто движенье вперед. Надзиратель любви — или просто мой русский народ. Хорошо, что нашлась та, что может и вас породнить. Хорошо, что всегда все равно вам, кого вам казнить. За тобою тюрьма. А за мною — лишь тень на тебе. Хорошо, что ползет ярко-желтый рассвет по трубе. Хорошо, что кончается ночь. Приближается день. Сохрани мою тень. 1964 Роттердамский дневник I Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда. Раскрывши зонт, я поднимаю ворот. Четыре дня они бомбили город, и города не стало. Города не люди и не прячутся в подъезде во время ливня. Улицы, дома не сходят в этих случаях с ума и, падая, не призывают к мести. II Июльский полдень. Капает из вафли на брючину. Хор детских голосов. Вокруг -- громады новых корпусов. У Корбюзье то общее с Люфтваффе, что оба потрудились от души над переменой облика Европы. Что позабудут в ярости циклопы, то трезво завершат карандаши. III Как время ни целебно, но культя, не видя средств отличия от цели, саднит. И тем сильней -- от панацеи. Ночь. Три десятилетия спустя мы пьем вино при крупных летних звездах в квартире на двадцатом этаже -- на уровне, достигнутом уже взлетевшими здесь некогда на воздух. 1973 Она надевает чулки, и наступает осень; сплошной капроновый дождь вокруг. И чем больше асфальт вне себя от оспин, тем юбка длинней и острей каблук. Теперь только двум колоннам белеть в исподнем неловко. И голый портик зарос. С любой точки зрения, меньше одним Господним Летом, особенно — в нем с тобой. Теперь если слышится шорох, то — звук ухода войск безразлично откуда, знамен трепло. Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля, себя отличить не в силах, треща в хряще. И в форточку с шумом врывается воздух с моря — оттуда, где нет ничего вообще. 1993 г. Заунывное пение славянина вечером в Азии. Мерзнущая, сырая человеческая свинина лежит на полу караван-сарая. Тлеет кизяк, ноги окоченели; пахнет тряпьем, позабытой баней. Сны одинаковы, как шинели. Больше патронов, нежели воспоминаний, и во рту от многих "ура" осадок. Слава тем, кто, не поднимая взора, шли в абортарий в шестидесятых, спасая отечество от позора! Входит некто православный, говорит: "Теперь я — главный. У меня в душе Жар-птица и тоска по государю. Скоро Игорь воротится насладиться Ярославной. Дайте мне перекреститься, а не то — в лицо ударю. Хуже порчи и лишая — мыслей западных зараза. Пой, гармошка, заглушая саксофон — исчадье джаза". Входят строем пионеры, кто — с моделью из фанеры, кто — с написанным вручную содержательным доносом. С того света, как химеры, палачи-пенсионеры одобрительно кивают им, задорным и курносым, что врубают "Русский бальный" и вбегают в избу к тяте выгнать тятю из двуспальной, где их сделали, кровати. Спи! У истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою. Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос. Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег. И это не комната, где мы сидим, но полюс; плюс наши следы ведут от него, а не к. Когда-то я знал на память все краски спектра. Теперь различаю лишь белый, врача смутив. Но даже ежели песенка вправду спета, от нее остается еще мотив. Я рад бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь. Если я лягу, то — с дерном заподлицо. И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках и сварит всмятку себе яйцо. Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь. Это всегда помогало, как тальк прыщу. Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь. Ты носишь светлые платья. И я грущу. 1989 24 декабря 1971 года В Рождество все немного волхвы. В продовольственных слякоть и давка. Из-за банки кофейной халвы производит осаду прилавка грудой свертков навьюченный люд: каждый сам себе царь и верблюд. Сетки, сумки, авоськи, кульки, шапки, галстуки, сбитые набок. Запах водки, хвои и трески, мандаринов, корицы и яблок. Хаос лиц, и не видно тропы в Вифлеем из-за снежной крупы. И разносчики скромных даров в транспорт прыгают, ломятся в двери, исчезают в провалах дворов, даже зная, что пусто в пещере: ни животных, ни яслей, ни Той, над Которою — нимб золотой. Пустота. Но при мысли о ней видишь вдруг как бы свет ниоткуда. Знал бы Ирод, что чем он сильней, тем верней, неизбежнее чудо. Постоянство такого родства — основной механизм Рождества. То и празднуют нынче везде, что Его приближенье, сдвигая все столы. Не потребность в звезде пусть еще, но уж воля благая в человеках видна издали, и костры пастухи разожгли. Валит снег; не дымят, но трубят трубы кровель. Все лица как пятна. Ирод пьет. Бабы прячут ребят. Кто грядет — никому непонятно: мы не знаем примет, и сердца могут вдруг не признать пришлеца. Но, когда на дверном сквозняке из тумана ночного густого возникает фигура в платке, и Младенца, и Духа Святого ощущаешь в себе без стыда; смотришь в небо и видишь — звезда. Отказом от скорбного перечня – жест большой широты в крохоборе! – сжимая пространство до образа мест, где я пресмыкался от боли, как спившийся кравец в предсмертном бреду, заплатой на барское платье, с изнанки твоих горизонтов кладу на движимость эту заклятье! Проулки, предместья, задворки – любой твой адрес – пустырь, палисадник,– что избрано будет для жизни тобой, давно, как трагедии задник, настолько я обжил, что где бы любви своей не воздвигла ты ложе, все будет не краше, чем храм на крови, и общим бесплодием схоже. Прими ж мой процент, разменяв чистоган разлуки на брачных голубок! За лучшие дни поднимаю стакан, как пьет инвалид за обрубок. На разницу в жизни свернув костыли, будь с ней до конца солидарной: не мягче на сплетне себе постели, чем мне на листве календарной. И мертвым я буду существенней для тебя, чем холмы и озера: не большую правду скрывает земля, чем та, что открыта для взора! В тылу твоем каждый растоптанный злак воспрянет, как петел ледащий. И будут круги расширяться, как зрак – вдогонку тебе, уходящей. Глушеною рыбой всплывая со дна, кочуя, как призрак, по требам, как тело, истлевшее прежде рядна, как тень моя, взапуски с небом, повсюду начнет возвещать обо мне тебе, как заправский мессия, и корчиться будут на каждой стене в том доме, чья крыша – Россия. 1967