для тех, кто слушает стихи

Белла
Ахмадулина:


(28.07.1926 - 29.11.2010)




НОЧЬ ПЕРЕД ВЫСТУПЛЕНИЕМ ("Сегодня, покуда вы спали...")       

  mp3  

2908 K

Гия и Шура ("Я знаю, все будет: архивы, таблицы...")       

  mp3  

1548 K

"Стихотворения чудный театр..."       

  mp3  

2481 K

"Смеясь, ликуя и бунтуя..."       

  mp3  

1594 K

СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ
ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ В ТБИЛИСИ
      


  mp3  


3040 K

"Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет..."       

  mp3  

1714 K

ДВА ГЕПАРДА ("Этот ад, этот сад, этот зоо...")       

  mp3  

1609 K

НОВАЯ ТЕТРАДЬ ("Смущаюсь и робею пред листом...")       

  mp3  

1461 K

"Вот звук дождя как будто звук домбры..."       

  mp3  

2265 K

"Влечет меня старинный слог..."       

  mp3  

2109 K

САДОВНИК ("Я не скрипеть прошу калитку...")       

  mp3  

2721 K

"…Черемухи к утру стал разговор безумен..."       

  mp3  

1980 K

"Теперь о тех, чьи детские портреты..."       

  mp3  

2887 K

Озябший гиацинт ("Подворья праздник пьян и голосист...")       

  mp3  

790 K

"И мы увиделись. Ты вышел из дверей..."      

  mp3  

2013 K

"Как никогда беспечна и добра..."      

  mp3  

1645 K










НОЧЬ ПЕРЕД ВЫСТУПЛЕНИЕМ

Сегодня, покуда вы спали, надеюсь,
как всадник в дозоре, во тьму я глядела.
Я знала, что поздно, куда же я денусь
от смерти на сцене, от бренного дела!

Безгрешно рукою водить вдоль бумаги.
Писать - это втайне молиться о ком-то.
Запеть напоказ - провиниться в обмане,
а мне не дано это и неохота.

И все же для вас я удобство обмана.
Я знак, я намек на былое, на Сороть,
как будто сохранны Марина и Анна
и нерасторжимы словесность и совесть.

В гортани моей, неумелой да чистой,
жил призвук старинного русского слова.
Я призрак двусмысленный и неказистый
поэтов, чья жизнь не затеется снова.

За это мне выпало нежности столько,
что будет смертельней, коль пуще и больше.
Сама по себе я немногого стою.
Я старый глагол в современной обложке.

О, только за то, что душа не лукава
и бодрствует, благословляя и мучась,
не выбирая, где милость, где кара,
на время мне посланы жизнь и живучесть.

Но что-то творится меж вами и мною,
меж мною и вами, меж всеми, кто живы.
Не проще ли нам обойтись тишиною,
чтоб губы остались свежи и не лживы?

Но коль невозможно, коль вам так угодно,
возьмите мой голос, мой голос последний!
Вовеки я буду добра и свободна,
пока не уйду от вас сколько-то-летней...
..^..   







x x x

Я знаю, все будет: архивы, таблицы...
Жила-была Белла... потом умерла...
И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,
где Гия и Шура встречали меня.

О, длилось бы вечно, что прежде бывало:
с небес упадал солнцепек проливной,
и не было в городе этом подвала,
где Гия и Шура не пили со мной.

Как свечи, мерцают родимые лица.
Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.
Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса
мы встретимся: Гия, и Шура, и я.

Счастливица, знаю, что люди другие
в другие помянут меня времена.
Спасибо! - Да тщетно: как Шура и Гия,
никто никогда не полюбит меня.
..^..







x x x

Стихотворения чудный театр,
нежься и кутайся в бархат дремотный.
Я ни при чем, это занят работой
чуждых божеств несравненный талант.

Я лишь простак, что извне приглашен
для сотворенья стороннего действа.
Я не хочу! Но меж звездами где-то
грозную палочку взял дирижер.

Стихотворения чудный театр,
нам ли решать, что сегодня сыграем?
Глух к наставленьям и недосягаем
в музыку нашу влюбленный тиран.

Что он диктует? И есть ли навес -
нас упасти от любви его лютой?
Как помыкает безграмотной лютней
безукоризненный гений небес!

Стихотворения чудный театр,
некого спрашивать: вместо ответа -
мука, когда раздирают отверстья
труб - для рыданья и губ - для тирад.

Кончено! Лампы огня не таят.
Вольно! Прощаюсь с божественным игом.
Вкратце - всей жизнью и смертью - разыгран
стихотворения чудный театр.
..^..









x x x

Смеясь, ликуя и бунтуя,
в своей безвыходной тоске,
в Махинджаури, под Батуми,
она стояла на песке.
Она была такая гордая -
вообразив себя рекой,
она входила в море голая
и море трогала рукой.
Освободясь от ситцев лишних,
так шла и шла наискосок.
Она расстегивала лифчик,
чтоб сбросить лифчик на песок.

И вид ее предплечья смутного
дразнил и душу бередил.
Там белое пошло по смуглому,
где раньше ситец проходил.

Она смеялася от радости,
в воде ладонями плеща,
и перекатывались радуги
от головы и до плеча.
..^..







СТИХОТВОРЕНИЕ, НАПИСАННОЕ
ВО ВРЕМЯ БЕССОННИЦЫ  В ТБИЛИСИ

Мне - пляшущей под мцхетскою луной,
мне - плачущей любою мышцей в теле,
мне - ставшей тенью, слабою длиной,
не умещенной в храм Свети-Цховели,
мне - обнаженной ниткой серебра,
продернутой в твою иглу, Тбилиси,
мне - жившей под звездою, до утра,
озябшей до крови в твоей теплице,
мне - не умевшей засыпать в ночах,
безумьем растлевающей знакомых,
имеющей зрачок коня в очах,
отпрянувшей от снов, как от загонов,
мне - в час зари поющей на мосту:
"Прости нам, утро, прегрешенья наши.
Обугленных желудков нищету
позолоти своим подарком, хаши",
мне - скачущей наискосок и вспять
в бессоннице, в ее дурной потехе, -
о господи, как мне хотелось спать
в глубокой, словно колыбель, постели.
Спать - засыпая. Просыпаясь - спать.
Спать - медленно, как пригублять напиток.
О, спать и сон посасывать, как сласть,
пролив слюною сладости избыток.
Проснуться поздно, глаз не открывать,
чтоб дальше искушать себя секретом
погоды, осеняющей кровать
пока еще не принятым приветом.
Мозг слеп, словно остывшая звезда.
Пульс тих, как сок в непробужденном древе.
И - снова спать! Спать долго. Спать всегда.
Спать замкнуто, как в материнском чреве.
..^..









x x x

Пришла. Стоит. Ей восемнадцать лет.
- Вам сколько лет? - Ответила:
                             - Осьмнадцать.
Многоугольник скул, локтей, колен.
Надменность, угловатость и косматость.

Все чудно в ней: и доблесть худобы,
и рыцарский какой-то блеск во взгляде,
и смуглый лоб... Я знаю эти лбы:
ночь напролет при лампе и тетради.

Так и сказала: - Мне осьмнадцать лет.
Меня никто не понимает в доме.
И пусть! И пусть! Я знаю, что поэт! -
И плачет, не убрав лицо в ладони.

Люблю, как смотрит гневно и темно,
и как добра, и как жадна до боли.
Я улыбаюсь. Знаю, что - давно,
а думаю: давно ль и я, давно ли?..

Прощается. Ей надобно - скорей,
не расточив из времени ни часа,
робеть, не зная прелести своей,
печалиться, не узнавая счастья...
..^..




ДВА ГЕПАРДА

Этот ад, этот сад, этот зоо -
там, где лебеди и зоосад,
на прицеле всеобщего взора
два гепарда, обнявшись, лежат.

Шерстью в шерсть,
плотью в плоть проникая,
сердцем втиснувшись в сердце - века
два гепарда лежат. О, какая,
два гепарда, какая тоска!

Смотрит глаз в золотой, безвоздушный,
равный глаз безысходной любви.
На потеху толпе простодушной
обнялись и лежат, как легли.

Прихожу ли я к ним, ухожу ли
не слабее с той давней поры
их объятье густое, как джунгли,
и сплошное, как камень горы.

Обнялись - остальное неправда,
ни утрат, ни оград, ни преград.
Только так, только так, два гепарда,
я-то знаю, гепард и гепард.
..^..




НОВАЯ ТЕТРАДЬ

Смущаюсь и робею пред листом
бумаги чистой.
Так стоит паломник
у входа в храм.
Пред девичьим лицом
так опытный потупится поклонник.

Как будто школьник, новую тетрадь
я озираю алчно и любовно,
чтобы потом пером ее терзать,
марая ради замысла любого.

Чистописанья сладостный урок
недолог. Перевернута страница.
Бумаге белой нанесен урон,
бесчинствует мой почерк и срамится.



Так в глубь тетради, словно в глубь лесов,
я безрассудно и навечно кану,
одна среди сияющих листов
неся свою ликующую кару.
..^..







x x x

Вот звук дождя как будто звук домбры, -
так тренькает, так ударяет в зданья.
Прохожему на площади Восстанья
я говорю: - О, будьте так добры.

Я объясняю мальчику: - Шали. -
К его курчавой головенке никну
и говорю: - Пусти скорее нитку,
освободи зеленые шары.

На улице, где публика галдит,
мне белая встречается собака,
и взглядом понимающим собрата
собака долго на меня глядит.

И в магазине, в первом этаже,
по бледности я отличаю скрягу.
Облюбовав одеколона склянку,
томится он под вывеской "Тэжэ".

Я говорю: - О, отвлекись скорей
от жадности своей и от подагры,
приобрети богатые подарки
и отнеси возлюбленной своей.

Да, что-то не везет мне, не везет.
Меж мальчиков и девочек пригожих
и взрослых, чем-то на меня похожих,
мороженого катится возок.

Так прохожу я на исходе дня.
Теней я замечаю удлиненье,
а также замечаю удивленье
прохожих, озирающих меня.
..^..





x x x

Влечет меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
Она бывает наших слов
и современнее и резче.

Вскричать: "Полцарства за коня!" -
(какая вспыльчивость и щедрость)
Но снизойдет и на меня
последнего задора тщетность.

Когда-нибудь очнусь во мгле,
навеки проиграв сраженье,
и вот придет на память мне
безумца древнего решенье.

О, что полцарства для меня!
Дитя, наученное веком,
возьму коня, отдам коня
за полмгновенья с человеком,

любимым мною. Бог с тобой,
о конь мой, конь мой, конь ретивый.
Я безвозмездно повод твой
ослаблю - и табун родимый

нагонишь ты, нагонишь там,
в степи пустой и порыжелой.
А мне наскучил тарарам
этих побед и поражений.

Мне жаль коня! Мне жаль любви!
И на манер средневековый
ложится под ноги мои
лишь след, оставленный подковой.
..^..










 САДОВНИК

Я не скрипеть прошу калитку,
я долго около стою.
Я глажу тонкую калину
по загорелому стволу.

И, притаясь в листве веселой,
смеюсь тихонько в кулаки.
Вот он сидит, мой друг высокий,
и починяет башмаки.

Смешной, с иголкою и с дратвой,
еще не знает ничего,
а я кричу свирепо: "Здравствуй!" -
и налетаю на него.

А он смеется или плачет
и топчет грядки босиком,
и красный сеттер возле пляшет,
в меня нацелясь языком.

Забыв в одной руке ботинки,
чудак, садовник, педагог,
он в подпол лезет и бутылки
из темноты мне подает.

Он бегает, очки роняя,
и, на меня взглянув тайком,
он вытирает пыль с рояля
своим рассеянным платком.

Ах, неудачник мой, садовник!
Соседей добрых веселя,
о, сколько фруктов несъедобных
он поднял из тебя, земля!

Я эти фрукты ем покорно.
Они солены и крепки,
и слышно, как скребут по горлу
семян их острых коготки.

И верю я одна на свете,
что зацветут его сады,
что странно засияют с веток
их совершенные плоды.

Он говорит: - Ты представляешь -
быть может, через десять лет
ты вдруг письмо мне присылаешь,
а я пишу тебе в ответ...

Я представляю, и деревья
я вижу - глаз не оторву.
Размеренные ударенья
тяжелых яблок о траву...

Он машет вилкою с селедкой,
глазами голодно блестит,
и персик, твердый и соленый,
на крепких челюстях хрустит...
..^..












 x x x

…Черемухи к утру стал разговор безумен.
Вдруг слышу: голоса судачат у окна.
- Эй, – говорю, – вы что? – Да вот, Французов умер.
Веселый вроде был, а не допил вина.

Французов был маляр. Но он, определенно,
воспроизвел в себе бравурные черты
заблудшего в снегах пришельца жантильома,
побывшего в плену калужской простоты.

Товарищей его дразнило, что Французов
Плодовому вину предпочитал коньяк.
Остаток коньяка плеснув себе в рассудок,
Послали за вином: поминки как-никак.

Никто не горевал. Лишь паршинская Маша
сказала мне потом: – Жалкую я о нем.
Всё Пасхи, бедный, ждал. Твердил, что участь наша
Продлится в небесах – и сжег себя вином.

Французов был всегда настроен супротивно.
Чужак и острослов, он вытеснен отсель.
Летит его душа вдоль слабого пунктира
поверх калужских рощ куда-нибудь в Марсель.

Увозят нищий гроб. Жена не захотела
приехать и простить покойника грехи.
Черемуха моя еще не облетела.
Иду в ее овраг, не дописав стихи.
5-7 мая 1983
Таруса
..^..





















 x x x

Теперь о тех, чьи детские портреты
вперяют в нас неукротимый взгляд:
как в рекруты, забритые в поэты,
те стриженые девочки сидят.

У, чудища, в которых всё нечетко!
Указка им — лишь наущенье звезд.
Не верьте им, что кружева и чёлка.
Под чёлкой — лоб. Под кружевами — хвост.

И не хотят, а притворятся ловко.
Простак любви влюбиться норовит.
Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка.
Тать мглы ночной, «мне страшно!» — говорит.

Муж несравненный! Удели ей ада.
Терзай, покинь, всю жизнь себя кори.
Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо:
дай ей страдать — и хлебом не корми!

Твоя измена ей сподручней ласки.
Когда б ты знал, прижав ее к груди:
всё, что ты есть, она предаст огласке
на столько лет, сколь есть их впереди.

Кто жил на белом свете и мужского
был пола, знает, как судьба прочна
в нас по утрам: иссохло в горле слово,
жить надо снова, ибо ночь прошла.

А та, что спит, смыкая пуще веки,—
что ей твой ад, когда она в раю?
Летит, минуя там, в надзвездном верхе,
твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.

А всё ж — пора. Стыдясь, озябнув, мучась,
напялит прах вчерашнего пера
и — прочь, одна, в бесхитростную участь
жить, где жила, где жить опять пора.

Те, о которых речь, совсем иначе
встречают день. В его начальной тьме,
о, их глаза,— как рысий фосфор, зрячи,
и слышно: бьется сильный пульс в уме.

Отважно смотрит! Влюблена в сегодня!
Вчерашний день ей не в науку. Ты —
здесь ни при чем. Ее душа свободна.
Ей весело, что листья так желты.

Ей важно, что тоскует звук о звуке.
Что ты о ней — ей это всё равно.
О муке речь. Но в степень этой муки
тебе вовек проникнуть не дано.

Ты мучил женщин, ты был смел и волен,
вчера шутил — уже не помнишь с кем.
Отныне будешь, славный муж и воин,
там, где Лаура, Беатриче, Керн.

По октябрю, по болдинской аллее
уходит вдаль, слезы не обронив,—
нежнее женщин и мужчин вольнее,
чтоб заплатить за тех и за других.
..^..
















Озябший гиацинт

Подворья праздник пьян и голосист.
Предзнаньем или знаньем разум занят?

Мне поднесён озябший гиацинт,
Согреть у сердца? Но и сердце зябнет.

Горшок с цветком вселился во чертог,
столь пасмурный, что и несхож с жилищем.

О чём гадать в Крещенский вечерок?
Его тепло посмею ль счесть излишним?

Возьму зимы поблажку и отдам
озябшему в предсмертье гиацинту.

2008

..^..



















 x x x

И мы увиделись. Ты вышел из дверей.
Все кончилось. Все начиналось снова.
До этого не начислялось дней,
как накануне рождества Христова.

И мы увиделись. И в двери мы вошли.
И дома не было за этими дверями.
Мы встретились, как старые вожди,
с закинутыми головами -

от гордости, от знанья, что к чему,
от недоверия и напряженья.
По твоему челу, по моему челу
мелькнуло это темное движенье.


Мы встретились, как дети поутру,
с закинутыми головами -
от нежности, готовности к добру
и робости перед словами.

Сентябрь, сентябрь, во всем твоя вина,
ты действовал так слепо и неверно.
Свобода равнодушья, ты одна
будь проклята и будь благословенна.

Счастливы подзащитные твои -
в пределах крепости, поставленной тобою,
неуязвимые для боли и любви,
как мстительно они следят за мною.

И мы увиделись. Справлял свои пиры
сентябрь, не проявляя недоверья.
Но, оценив значительность игры,
отпрянули все люди и деревья.
..^..












 x x x

Как никогда беспечна и добра,
я вышла в снег арбатского двора,
а там такое было: там светало!
Свет расцветал сиреневым кустом,
и во дворе, недавно столь пустом,
вдруг от детей светло и тесно стало.

Ирландский сеттер, резвый, как огонь,
затылок свой вложил в мою ладонь,
щенки и дети радовались снегу,
в глаза и в губы мне попал снежок,
и этот малый случай был смешон,
и все смеялось и склоняло к смеху.

Как в этот миг любила я Москву!
Я думала: чем дальше я живу,
тем проще разум, тем душа свежее.
Вот снег. Вот дворник. Вот дитя бежит.
Все есть и воспеванью подлежит!
Что может быть разумней и священней?

И день, словно живое существо,
стоит и ждет участья моего,
и воздух дня мне кажется целебным.
Ах, мало той удачи, что - жила,
я совершенно счастлива была
в том переулке, что зовется Хлебным
..^..













































всё в исп.  В. Луцкера

16 Заклинание Не плачьте обо мне — я проживу счастливой нищей, доброй каторжанкой, озябшею на севере южанкой, чахоточной да злой петербуржанкой на малярийном юге проживу. Не плачьте обо мне — я проживу той хромоножкой, вышедшей на паперть, тем пьяницей, проникнувшим на скатерть, и этим, что малюет Божью Матерь, убогим богомазом проживу. Не плачьте обо мне — я проживу той грамоте наученной девчонкой, которая в грядущести нечёткой мои стихи, моей рыжея чёлкой, как дура будет знать. Я проживу. Не плачьте обо мне — я проживу сестры помилосердней милосердной, в военной безшабашности предсмертной, да под звездой Марининой пресветлой уж как-нибудь, а всё ж я проживу. Я завидую ей — молодой и худой, как рабы на галере: горячей, чем рабыни в гареме, возжигала зрачок золотой и глядела, как вместе горели две зари по-над невской водой. Это имя, каким назвалась, потому что сама захотела,— нарушенье черты и предела и востока незваная власть, так — на северный край чистотела вдруг — персидской сирени напасть. Но ее и мое имена были схожи основой кромешной, лишь однажды взглянула с усмешкой, как метелью лицо обмела. Что же было мне делать — посмевшей зваться так, как назвали меня? Я завидую ей — молодой до печали, но до упаданья головою в ладонь, до страданья, я завидую ей же — седой в час, когда не прервали свиданья две зари по-над невской водой. Да, как колокол, грузной, седой, с вещим слухом, окликнутым зовом, то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и звездой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной. Я завидую ей — меж корней, нищей пленнице рая и ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей. Я ШКОЛУ ГНЕСИНЫХ ЛЮБЛЮ Я школу Гнесиных люблю, пока влечет меня прогулка по снегу, от угла к углу, вдоль Скатертного переулка. Дорожка - скатертью, богат крахмал порфироносной прачки. Моих две тени по бокам- две хилых пристяжных в упряжке. Я школу Гнесиных люблю за песнь, за превышенье прозы, за желтый цвет, что ноябрю предъявлен, словно гроздь мимозы. Когда смеркается досуг за толщей желтой штукатурки, что делает согбенный звук внутри захлопнутой шкатулки? Сподвижник музыки ушел - где музыка? Душа погасла для сна, но сон творим душой, и музыка не есть огласка. Не потревожена смычком и не доказана нимало, что делает тайком, молчком ее материя немая? В тигриных мышцах тишины она растет прыжком подспудным, и сны ее совершены сокрытым от людей поступком. Я школу Гнесиных люблю в ночи, но более при свете, скользя по утреннему льду, ловить еду в худые сети. Влеку суму житья-бытья - иному подлежа влеченью, возвышенно бредет дитя с огромною виолончелью. И в две слезы, словно в бинокль, с недоуменьем обнаружу, что безбоязненный бемоль порхнул в губительную стужу. Чтобы душа была чиста, и надобно доверье к храму, где чьи-то детские уста вовеки распевают гамму, и крошка-музыкант таков, что, бодрствуя в наш час дремотный, один вдоль улиц и веков всегда бредет он с папкой нотной. Я школу Гнесиных люблю, когда бела ее ограда и сладкозвучную ладью колышут волны снегопада. Люблю ее, когда весна велит, чтоб вылезли летуньи и в даль открытого окна доверчиво глядят певуньи. Зачем я около стою? Мы слух на слух не обменяем: мой - обращен во глубь мою, к сторонним звукам невменяем. Прислушаюсь - лишь боль и резь, а кажется - легко, легко ведь... Сначала - музыка. Но речь вольна о музыке глаголить. * * * Август Так щедро август звезды расточал. Он так бездумно приступал к владенью, и обращались лица ростовчан и всех южан — навстречу их паденью. Я добрую благодарю судьбу. Так падали мне на плечи созвездья, как падают в заброшенном саду сирени неопрятные соцветья. Подолгу наблюдали мы закат, соседей наших клавиши сердили, к старинному роялю музыкант склонял свои печальные седины. Мы были звуки музыки одной. О, можно было инструмент расстроить, но твоего созвучия со мной нельзя было нарушить и расторгнуть. В ту осень так горели маяки, так недалеко звезды пролегали, бульварами шагали моряки и девушки в косынках пробегали. Все то же там паденье звезд и зной, все так же побережье неизменно. Лишь выпали из музыки одной две ноты, взятые одновременно. О, мой застенчивый герой, ты ловко избежал позора. Как долго я играла роль, не опираясь на партнёра! К проклятой помощи твоей я не прибегнула ни разу. Среди кулис, среди теней ты спасся, незаметный глазу. Но в этом сраме и бреду я шла пред публикой жестокой - всё на беду, всё на виду, всё в этой роли одинокой. О, как ты гоготал, партер! Ты не прощал мне очевидность бесстыжую моих потерь, моей улыбки безобидность. И жадно шли твои стада напиться из моей печали. Одна, одна - среди стыда стою с упавшими плечами. Но опрометчивой толпе герой действительный не виден. Герой, как боязно тебе! Не бойся, я тебя не выдам. Вся наша роль - моя лишь роль. Я проиграла в ней жестоко. Вся наша боль - моя лишь боль. Но сколько боли. Сколько. Сколько. 1961 Случилось так, что двадцати семи лет от роду мне выпала отрада жить в замкнутости дома и семьи, расширенной прекрасным кругом сада. Себя я предоставила добру, с которым справедливая природа следит за увяданием в бору или решает участь огорода. Мне нравилось забыть печаль и гнев, не ведать мысли, не промолвить слова и в детском неразумии дерев терпеть заботу гения чужого. Я стала вдруг здорова, как трава, чиста душой, как прочие растенья, не более умна, чем дерева, не более жива, чем до рожденья. Я улыбалась ночью в потолок, в пустой пробел, где близко и приметно белел во мраке очевидный бог, имевший цель улыбки и привета. Была так неизбежна благодать и так близка большая ласка бога, что прядь со лба — чтоб легче целовать — я убирала и спала глубоко. Как будто бы надолго, на века, я углублялась в землю и деревья. Никто не знал, как мука велика за дверью моего уединенья. -- 1964 Пейзаж Еще ноябрь, а благодать уж сыплется, уж смотрит с неба. Иду и хоронюсь от света, чтоб тенью снег не утруждать. О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих! И, запрокинув свой беретик, на вкус их пробует дитя. И я, такая молодая, со сладкой льдинкою во рту, оскальзываясь, приседая, по снегу белому иду. Какое блаженство, что блещут снега, что холод окреп, а с утра моросило, что дико и нежно сверкает фольга на каждом углу и в окне магазина. Пока серпантин, мишура, канитель восходят над скукою прочих имуществ, томительность предновогодних недель терпеть и сносить — что за дивная участь! Какая удача, что тени легли вкруг елок и елей, цветущих повсюду, и вечнозеленая новость любви душе внушена и прибавлена к чуду. Откуда нагрянули нежность и ель, где прежде таились и как сговорились! Как дети, что ждут у заветных дверей, я ждать позабыла, а двери открылись. Какое блаженство, что надо решать, где краше затеплится шарик стеклянный, и только любить, только ель наряжать и созерцать этот мир несказанный… Александру Блоку Бессмертьем душу обольщая, всё остальное отстранив, какая белая большая в окне больничном ночь стоит. Все в сборе: муть окраин, гавань, вздохнувшая морская близь, и грезит о герое главном собранье действующих лиц. Поймём ли то, что разыграют, покуда будет ночь свежеть? Из умолчаний и загадок составлен роковой сюжет. Тревожить имени не стану, чей первый и последний слог непроницаемую тайну безукоризненно облёк. Всё сказано - и всё сокрыто. Совсем прозрачно - и темно. Чем больше имя знаменито, тем не разгаданней оно. А это, от чьего наитья туманно в сердце молодом, - тайник, запретный для открытья, замкнувший створки медальон. Когда смотрел в окно вагона на вспышки засух торфяных, он знал, как грозно и огромно предвестье бед, и жаждал их. Зачем? Непостижимость таинств, которые он взял с собой, пусть называет чужестранец Россией, фатумом, судьбой. Что видел он за мглой, за гарью? Каким был светом упоён? Быть может, бытия за гранью мы в этом что-нибудь поймём. Всё прозорливее, чем гений. Не сведущ в здравомыслье зла, провидит он лишь высь трагедий, Мы видим, как их суть низка. Чего он ожидал от века, где всё - надрыв и всё - навзрыд? Не снёсший пошлости ответа, так бледен, что уже незрим. Искавший мук, одну лишь муку: не петь - поющий не учёл. Вослед замученному звуку он целомудренно ушёл. Приняв брезгливые проклятья былых сподвижников своих, пал кротко в лютые объятья, своих убийц благословив. Поступок этой тихой смерти так совершенен и глубок. Всё приживается на свете, и лишь поэт уходит в срок. Одно такое у природы лицо. И остаётся нам смотреть, как белой ночи розы всё падают к его ногам. Снимок Анне Ахматовой Улыбкой юности и славы чуть припугнув, но не отторгнув, от лени или для забавы так села, как велел фотограф. Лишь в благоденствии и лете, при вечном детстве небосвода, клянется ей в Оспедалетти апрель двенадцатого года. Сложила на коленях руки, глядит из кружевного нимба. И тень ее грядущей муки защелкнута ловушкой снимка. С тем - через "ять" - сырым и нежным апрелем слившись воедино, как в янтаре окаменевшем, она пребудет невредима. И запоздалый соглядатай застанет на исходе века тот профиль нежно-угловатый, вовек сохранный в сгустке света. Какой покой в нарядной даме, в чьем четком облике и лике прочесть известие о даре так просто, как названье Кто эту горестную мету, оттиснутую без помарок, и этот лоб, и челку эту себе выпрашивал в подарок? Что ей самой в ее портрете? Пожмет плечами, как угодно! и выведет: Оспедалетти. Апрель двенадцатого года. Как на земле свежо и рано! Грядущий день, дай ей отсрочку! Пускай она допишет: "Анна Ахматова", - и капнет точку. Взойти на сцену Пришла и говорю: как нынешнему снегу легко лететь с небес в угоду февралю, так мне в угоду вам легко взойти на сцену. Не верьте мне, когда я это говорю. О, мне не привыкать, мне не впервой, не внове взять в кожу, как ожог, вниманье ваших глаз. Мой голос, словно снег, вам упадает в ноги, и он умрет, как снег, и обратится в грязь. Неможется! Нет сил! Я отвергаю участь явиться на помост с больничной простыни. Какой мороз во лбу! Какой в лопатках ужас! О, кто-нибудь, приди и время растяни! По грани роковой, по острию каната — плясунья, так пляши, пока не сорвалась. Я знаю, что умру, но я очнусь, раз надо. Так было всякий раз. Так будет в этот раз. Исчерпана до дна пытливыми глазами, на сведенье ушей я трачу жизнь свою. Но тот, кто мной любим, всегда спокоен в зале — Себя не сохраню, его не посрамлю. Измучена гортань кровотеченьем речи, но весел мой прыжок из темноты кулис. В одно лицо людей, все явственней и резче, сливаются черты прекрасных ваших лиц. Я обращу в поклон нерасторопность жеста. Нисколько мне не жаль ни слов, ни мук моих. Достанет ли их вам для малого блаженства? Не навсегда прошу — пускай на миг, на миг… 1973 г. Какой безумец празднество затеял и щедро Днем поэзии нарек? По той дороге, где мой след затерян, стекается на празднество народ. О славный день, твои гуляки буйны. И на себя их смелость не беру. Ты для меня -торжественные будни. Не пировать мне на твоем пиру. А в публике - доверье и смущенье. Как добрая душа ее проста. Великого и малого смешенье не различает эта доброта. Пока дурачит слух ее невежда, пока никто не видит в этом зла, мне остается смутная надежда, что праздники случаются не зря. Не зря слова поэтов осеняют, не зря, когда звучат их голоса, у мальчиков и девочек сияют восторгом и неведеньем глаза. В той тоске, на какую способен человек, озираясь с утра в понедельник, зимою спросонок, в том же месте судьбы, что вчера… Он-то думал, что некий гроссмейстер, населивший пустой небосвод, его спящую душу заметит и спасительно двинет вперед. Но сторонняя мощь сновидений, ход светил и раздор государств не внесли никаких изменений в череду его скудных мытарств. Отхлебнув молока из бутылки, он способствует этим тому, что, болевшая ночью в затылке, мысль нужды приливает к уму. Так зачем над его колыбелью, прежде матери, прежде отца, оснащенный звездой и свирелью, кто-то был и касался лица? Чиркнул быстрым ожогом над бровью, улыбнулся и скрылся вдали. Прибежали на крик к изголовью — и почтительно прочь отошли. В понедельник, в потемках рассвета, лбом уставясь в осколок стекла, видит он, что алмазная мета зажила и быльем поросла. …В той великой, с которою слада не бывает, в тоске — на века, я брела в направленье детсада и дитя за собою влекла. Розовело во мгле небосвода. Возжигатель грядущего дня, вождь метели, зачинщик восхода, что за дело тебе до меня? Мне ответствовал свет безмятежный и указывал свет или смех, что еще молодою и нежной я ступлю на блистающий снег, что вблизи, за углом поворота, ждет меня несказанный удел. Полыхнуло во лбу моем что-то, и прохожий мне вслед поглядел. О, мой застенчивый герой, ты ловко избежал позора. Как долго я играла роль, не опираясь на партнёра! К проклятой помощи твоей я не прибегнула ни разу. Среди кулис, среди теней ты спасся, незаметный глазу. Но в этом сраме и бреду я шла пред публикой жестокой - всё на беду, всё на виду, всё в этой роли одинокой. О, как ты гоготал, партер! Ты не прощал мне очевидность бесстыжую моих потерь, моей улыбки безобидность. И жадно шли твои стада напиться из моей печали. Одна, одна - среди стыда стою с упавшими плечами. Но опрометчивой толпе герой действительный не виден. Герой, как боязно тебе! Не бойся, я тебя не выдам. Вся наша роль - моя лишь роль. Я проиграла в ней жестоко. Вся наша боль - моя лишь боль. Но сколько боли. Сколько. Сколько. 1961 Весной, весной, в её начале... Весной, весной, в её начале, я опечалившись жила. Но там, во мгле моей печали, о, как я счастлива была, когда в моём дому любимом и меж любимыми людьми плыл в небеса опасным дымом избыток боли и любви. Кем приходились мы друг другу, никто не знал, и всё равно - нам, словно замкнутому кругу, терпеть единство суждено. И ты, прекрасная собака, ты тоже здесь, твой долг высок в том братстве, где собрат собрата терзал и пестовал, как мог. Но в этом трагедийном действе былых и будущих утрат свершался, словно сон о детстве, спасающий меня антракт, когда к обеду накрывали, и жизнь моя была проста, и Александры Николаевны являлась странность и краса. Когда я на неё глядела, я думала: не зря, о, нет, а для таинственного дела мы рождены на белый свет. Не бесполезны наши муки, и выгоды не сосчитать затем, что знают наши руки, как холст и краски сочетать. Не зря обед, прервавший беды, готов и пахнет, и твердят всё губы детские обеты и яства детские едят. Не зря средь праздника иль казни, то огненны, то вдруг черны, несчастны мы или прекрасны, и к этому обречены. 1967 г. Апрель Вот девочки — им хочется любви. Вот мальчики — им хочется в походы. В апреле изменения погоды объединяют всех людей с людьми. О новый месяц, новый государь, так ищешь ты к себе расположенья, так ты бываешь щедр на одолженья, к амнистиям склоняя календарь. Да, выручишь ты реки из оков, приблизишь ты любое отдаленье, безумному даруешь просветленье и исцелишь недуги стариков. Лишь мне твоей пощады не дано. Нет алчности просить тебя об этом. Ты спрашиваешь — медлю я с ответом и свет гашу, и в комнате темно. 1960 г. Я говорю вам: научитесь ждать! Ещё не всё! Всему дано продлиться! Безмерных продолжений благодать не зря вам обещает бред провидца: возобновит движение рука, затеявшая добрый жест привета, и мысль, невнятно тлевшая века, всё ж вычислит простую суть предмета, смех округлит улыбку слабых уст, отчаянье взлелеет тень надежды, и бесполезной выгоды искусств возжаждет одичалый ум невежды... Лишь истина окажется права, в сердцах людей взойдёт её свеченье, и обретут воскресшие слова поступков драгоценное значенье. Свеча Всего-то — чтоб была свеча, свеча простая, восковая, и старомодность вековая так станет в памяти свежа. И поспешит твое перо к той грамоте витиеватой, разумной и замысловатой, и ляжет на душу добро. Уже ты мыслишь о друзьях все чаще, способом старинным, и сталактитом стеаринным займешься с нежностью в глазах. И Пушкин ласково глядит, и ночь прошла, и гаснут свечи, и нежный вкус родимой речи так чисто губы холодит. 1960 г Уж август в половине. По откосам По вечерам гуляют полушалки. Пришла пора высокородным осам Навязываться кухням в приживалки. Как женщины глядят в судьбу варенья, Лениво-зорко, неусыпно-слепо, Гляжу в окно, где обитает время Под видом истекающего лета. Лишь этот образ осам для пирушки пожаловал-кто не варил повидла Здесь закипает варево покруче: живьём съедает и глядит невинно. Со мной такого лета не бывало. -Да и не будет!- слышу уверенье. И вздрагиваю: яблоко упало На "НЕ"- извне поставив ударенье. Жить припустилось вспугнутое сердце. Жаль бедного: так бьется кропотливо! Неужто впрямь небытия соседство Словно соседка глупая, болтливо? Нет, это- август, упаданье яблок. Я просто не узнала то, что слышу. В сердцах, что собеседник непонятлив, Неоспоримо грохнуло о крышу. Быть посему! Чем кратче, тем дороже. Так я сижу в ночь упаданья яблок. Грызя и попирая плодородье, Жизнь милая идет домой с гулянок. август 1981г. О, мой застенчивый герой, ты ловко избежал позора. Как долго я играла роль, не опираясь на партнёра! К проклятой помощи твоей я не прибегнула ни разу. Среди кулис, среди теней ты спасся, незаметный глазу. Но в этом сраме и бреду я шла пред публикой жестокой - всё на беду, всё на виду, всё в этой роли одинокой. О, как ты гоготал, партер! Ты не прощал мне очевидность бесстыжую моих потерь, моей улыбки безобидность. И жадно шли твои стада напиться из моей печали. Одна, одна - среди стыда стою с упавшими плечами. Но опрометчивой толпе герой действительный не виден. Герой, как боязно тебе! Не бойся, я тебя не выдам. Вся наша роль - моя лишь роль. Я проиграла в ней жестоко. Вся наша боль - моя лишь боль. Но сколько боли. Сколько. Сколько. Человек в чисто поле выходит, травку клевер зубами берет. У него ничего не выходит. Все выходит наоборот . И в работе опять не выходит. и в любви, как всегда, не везет. Что же он в чисто поле выходит, травку клевер зубами берет? Для чего он лицо поднимает, улыбается, в небо глядит? Что он видит там, что понимает и какая в нем дерзость гудит? Человече, тесно ль тебе в поле? Погоди, не спеши умереть. Но опять он до звона, до боли хочет в белое небо смотреть. Есть на это разгадка простая. Нас единой заботой свело. Человечеству сроду пристало делать дерзкое дело свое. В нем согласье беды и таланта и готовность опять и опять эти древние муки Тантала на большие плеча принимать. В металлическом блеске конструкций, в устремленном движенье винта жажда вечная — неба коснуться, эта тяжкая жажда видна. Посреди именин, новоселий нет удачи желанней, чем та не уставшая от невезений, воссиявшая правота. 1956 г. Какое блаженство, что блещут снега, что холод окреп, а с утра моросило, что дико и нежно сверкает фольга на каждом углу и в окне магазина. Пока серпантин, мишура, канитель восходят над скукою прочих имуществ, томительность предновогодних недель терпеть и сносить - что за дивная участь! Какая удача, что тени легли вкруг елок и елей, цветущих повсюду, и вечнозеленая новость любви душе внушена и прибавлена к чуду. Откуда нагрянули нежность и ель, где прежде таились и как сговорились! Как дети, что ждут у заветных дверей, я ждать позабыла, а двери открылись. Какое блаженство, что надо решать, где краше затеплится шарик стеклянный, и только любить, только ель наряжать и созерцать этот мир несказанный... 1974 г. Это я — в два часа пополудни Повитухой добытый трофей. Надо мною играют на лютне. Мне щекотно от палочек фей. Лишь расплыв золотистого цвета понимает душа — это я в знойный день довоенного лета озираю красу бытия. «Буря мглою…», и баюшки-баю, я повадилась жить, но, увы, — это я от войны погибаю под угрюмым присмотром Уфы. Как белеют зима и больница! Замечаю, что не умерла. В облаках неразборчивы лица тех, кто умерли вместо меня. С непригожим голубеньким ликом, еле выпростав тело из мук, это я в предвкушенье великом слышу нечто, что меньше, чем звук. Лишь потом оценю я привычку слушать вечную, точно прибой, безымянных вещей перекличку с именующей вещи душой. Это я — мой наряд фиолетов, я надменна, юна и толста, но к предсмертной улыбке поэтов я уже приучила уста. Словно дрожь между сердцем и сердцем, есть меж словом и словом игра. Дело лишь за бесхитростным средством обвести ее вязью пера. — Быть словам женихом и невестой! — это я говорю и смеюсь. Как священник в глуши деревенской, я венчаю их тайный союз. Вот зачем мимолетные феи осыпали свой шепот и смех. Лбом и певческим выгибом шеи, о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства, и, за дальней добычей спеша, юной гончей мой почерк несется, вот настиг — и озябла душа. Это я проклинаю и плачу. Пусть бумага пребудет бела. Мне с небес диктовали задачу — я ее разрешить не смогла. Я измучила упряжью шею. Как другие плетут письмена — я не знаю, нет сил, не умею, не могу, отпустите меня. Это я — человек-невеличка, всем, кто есть, прихожусь близнецом, сплю, покуда идет электричка, пав на сумку невзрачным лицом. Мне не выпало лишней удачи, слава богу, не выпало мне быть заслуженней или богаче всех соседей моих по земле. Плоть от плоти сограждан усталых, хорошо, что в их длинном строю в магазинах, в кино, на вокзалах я последнею в кассу стою — позади паренька удалого и старухи в пуховом платке, слившись с ними, как слово и слово на моем и на их языке. 1968 г. Павлу Антокольскому I Официант в поношенном крахмале опасливо глядит издалека, а за столом — цветут цветы в кармане и молодость снедает старика. Он — не старик. Он — семь чертей пригожих. Он, палкою по воздуху стуча, летит мимо испуганных прохожих, едва им доставая до плеча. Он — десять дровосеков с топорами, дай помахать и хлебом не корми! Пижонский, что ли, это темперамент и эти загорания в крови? Да что считать! Не поддаётся счёту тот, кто — один. На белом свете он — один всего лишь. Но заглянем в щёлку. Он — девять дэвов, правда, мой Симон? Я пью вино, и пьёт старик бедовый, потрескивая на манер огня. Он — не старик. Он — перезвон бидонный. Он — мускулы под кожею коня. Всё — чепуха. Сидит старик усталый. Движение есть расточенье сил. Он скорбный взгляд в далёкое уставил. Он старости, он отдыха просил. А жизнь — тревога за себя, за младших, неисполненье давешних надежд. А где же — Сын? Где этот строгий мальчик, который вырос и шинель надел? Вот молодые говорят степенно; как вы бодры… вам сорока не дашь… Молчали бы, летая по ступеням! Легко ль… на пятый… возойти… этаж… Но что-то — есть: настойчивей! крылатей! То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей! Оно гудит под пологом кровати, закруживает, словно карусель. Ах, этот стол запляшет косоного, ах, всё, что есть, оставит позади. Не иссякай, бессмертный Казанова! Девчонку на колени посади! Бесчинствуй и пофыркивай моторно. В чужом дому плачь домовым в трубе. Пусть женщина, капризница, мотовка, тебя целует и грозит тебе. Запри её! Пускай она стучится! Нет, отпусти! На тройке прокати! Всё впереди, чему должно случиться! Оно ещё случится. Погоди. 1956 II Двадцать два, значит, года тому дню и мне восемнадцатилетней, или сколько мне — в этой, уму ныне чуждой поре, предпоследней перед жизнью, последним, что есть… Кахетинского яства нарядность, о, глядеть бы! Но сказано: ешь. Я беспечна и ем ненаглядность. Это всё происходит в Москве. Виноград — подношенье Симона. Я настолько моложе, чем все остальные, настолько свободна, что впервые сидим мы втроём, и никто не отторгнут могилой, и ещё я зову стариком Вас, ровесник мой младший и милый. 1978 Театр В. Высоцкому Эта смерть не моя есть ущерб и зачет жизни кровно-моей, лбом упершейся в стену. Но когда свои лампы Театр возожжет и погасит - Трагедия выйдет на сцену. Вдруг не поздно сокрыться в заочность кулис? Не пойду! Спрячу голову в бархатной щели. Обреченных капризников тщетный каприз - вжаться, вжиться в укромность - вина неужели? Дайте выжить. Чрезмерен сей скорбный сюжет. Я не помню из роли ни жеста, ни слова. Но смеется суфлер, вседержатель судеб: говори: все я помню, я здесь, я готова. Говорю: я готова. Я помню. Я здесь. Сущ и слышим тот голос, что мне подыграет. Средь безумья, нет, средь слабоумья злодейств здраво мыслит один: умирающий Гамлет. Донесется вослед: не с ума ли сошед Тот, кто жизнь возлюбил да забыл про живучесть. Дай, Театр, доиграть благородный сюжет, бледноликий партер повергающий в ужас. Газированная вода Вот к будке с газированной водой, всех автоматов баловень надменный, таинственный ребенок современный подходит, как к игрушке заводной. Затем, самонадеянный фантаст, монету влажную он опускает в щелку, и, нежным брызгам подставляя щеку, стаканом ловит розовый фонтан. О, мне б его уверенность на миг и фамильярность с тайною простою! Но нет, я этой милости не стою, пускай прольется мимо рук моих. А мальчуган, причастный чудесам, несет в ладони семь стеклянных граней, и отблеск их летит на красный гравий и больно ударяет по глазам. Робея, я сама вхожу в игру и поддаюсь с блаженным чувством риска соблазну металлического диска, и замираю, и стакан беру. Воспрянув из серебряных оков, родится омут сладкий и соленый, неведомым дыханьем населенный и свежей толчеею пузырьков. Все радуги, возникшие из них, пронзают небо в сладости короткой, и вот уже, разнеженный щекоткой, семь вкусов спектра пробует язык. И автомата темная душа взирает с добротою старомодной, словно крестьянка, что рукой холодной даст путнику напиться из ковша. -- 1960 Опять сентябрь, как тьму времён назад, и к вечеру мужает юный холод. Я в таинствах подозреваю сад: всё кажется — там кто-то есть и ходит. Мне не страшней, а только веселей, что призраком населена округа. Я в доброте моих осенних дней ничьи шаги приму за поступь друга. Мне некого спросить: а не пора ль списать в тетрадь — с последнею росою траву и воздух, в зримую спираль закрученный неистовой осою. И вот ещё: вниманье чьих очей, воспринятое некогда луною, проделало обратный путь лучей и на земле увиделось со мною? Любой, чьё зренье вобрала луна, свободен с обожаньем иль укором иных людей, иные времена оглядывать своим посмертным взором. Не потому ль в сиянье и красе так мучат нас её пустые камни? О, знаю я, кто пристальней, чем все, её посеребрил двумя зрачками! Так я сижу, подслушиваю сад, для вечности в окне оставив щёлку. И Пушкина неотвратимый взгляд ночь напролёт мне припекает щёку. Жилось мне весело и шибко. Ты шел в заснеженном плаще, и вдруг зеленый ветер шипра вздымал косынку на плече. А был ты мне ни друг, ни недруг. Но вот бревно. Под ним река. В реке, в ее ноябрьских недрах, займется пламенем рука. «А глубоко?» — «Попробуй смеряй! — Смеюсь, зубами лист беру И говорю: — Ты парень смелый, Пройдись по этому бревну». Ого — тревоги выраженье в твоей руке. Дрожит рука. Ресниц густое ворошенье над замиранием зрачка. А я иду (сначала боком), — о, поскорей бы, поскорей! — над темным холодом, над бойким озябшим ходом пескарей, А ты проходишь по перрону, закрыв лицо воротником, и тлеющую папиросу в снегу кончаешь каблуком. -- 1957 Еще ноябрь, а благодать уж сыплется, уж смотрит с неба. Иду и хоронюсь от света, чтоб тенью снег не утруждать. О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих! И, запрокинув свой беретик, на вкус их пробует дитя. И я, такая молодая, со сладкой льдинкою во рту, оскальзываясь, приседая, по снегу белому иду… Анне Ахматовой Я завидую ей — молодой и худой, как рабы на галере: горячей, чем рабыни в гареме, возжигала зрачок золотой и глядела, как вместе горели две зари по-над невской водой. Это имя, каким назвалась, потому что сама захотела, — нарушенье черты и предела и востока незваная власть, так — на северный край чистотела вдруг — персидской сирени напасть. Но ее и мое имена были схожи основой кромешной — лишь однажды взглянула с усмешкой — как метелью лицо обмела. Что же было мне делать — посмевшей зваться так, как назвали меня? Я завидую ей — молодой до печали, но до упаданья головою в ладонь, до страданья я завидую ей же — седой в час, когда не прервали свиданья две зари по-над невской водой. Да, как колокол, грузной, седой, с вещим слухом, окликнутым зовом: то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и звездой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной. Я завидую ей — меж корней, нищей пленнице рая иль ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей. 1974 Да не услышишь ты, да не сорвется упрек мой опрометчивый, когда уродливое населит сиротство глаза мои, как два пустых гнезда. Все прочь лететь — о, птичий долг проклятый! Та птица, что здесь некогда жила, исполнила его, — так пусть прохладой потешит заскучавшие крыла. Но без тебя — что делать мне со мною? Чем приукрасить эту пустоту? Вперяю я, как зеркало ночное, серебряные очи в темноту. Любимых книг целебны переплеты, здесь я хитрей, и я проникну к ним — чтоб их найти пустыми. В переплеты взвились с тобою души-этих книг. Ну, что же, в милосердии обманном на память мне де оброни пера. Все кончено! Но с пятнышком туманным стоит бокал — ты из него пила. Все кончено! Но в скважине замочной свеж след ключа. И много лет спустя я буду слушать голос твой замолкший, как раковину слушает дитя. Прощай же! Я с злорадством затаенным твой бледный лоб я вижу за стеклом, и красит его красным и зеленым навстречу пробегающим огнем. И в высь колен твое несется платье, и встречный ветер бьет, и в пустырях твоя фигура, как фигура Плача, сияет в ослепительных дверях. Проводники флажками осеняют твой поезд, как иные поезда, и долог путь, и в вышине зияют глаза мои, как два пустых гнезда. Памяти Осипа Мандельштама В том времени, где и злодей - лишь заурядный житель улиц, как грозно хрупок иудей, в ком Русь и музыка очнулись. Вступленье: ломкий силуэт, повинный в грациозном форсе. Начало века. Младость лет. Сырое лето в Гельсингфорсе. Та - Бог иль барышня? Мольба - чрез сотни вёрст любви нечеткой. Любуется! И гений лба застенчиво завешен чёлкой. Но век желает пировать! Измученный, он ждет предлога - и Петербургу Петроград оставит лишь предсмертье Блока. Знал и сказал, что будет знак и век падет ему на плечи. Что может он? Он нищ и наг пред чудом им свершенной речи. Гортань, затеявшая речь неслыханную,- так открыта. Довольно, чтоб ее пресечь, и меньшего усердья быта. Ему - особенный почёт, двоякое злорадство неба: певец, снабженный кляпом в рот, и лакомка, лишенный хлеба. Из мемуаров: "Мандельштам любил пирожные". Я рада узнать об этом. Но дышать - не хочется, да и не надо. Так значит, пребывать творцом, за спину заломившим руки, и безымянным мертвецом всё ж недостаточно для муки? И в смерти надо знать беду той, не утихшей ни однажды, беспечной, выжившей в аду, неутолимой детской жажды? В моём кошмаре, в том раю, где жив он, где его я прячу, он сыт! А я его кормлю огромной сладостью. И плачу. 1967 Снегурочка Что так Снегурочку тянуло к тому высокому огню? Уж лучше б в речке утонула, попала под ноги коню. Но голубым своим подолом вспорхнула — ноженьки видны - и нет ее. Она подобна глотку оттаявшей воды. Как чисто с воздухом смешалась, и кончилась ее пора. Играть с огнем — вот наша шалость вот наша древняя игра. Нас цвет оранжевый так тянет, так нам проходу не дает. Ему поддавшись, тело тает и телом быть перестает. Но пуще мы огонь раскурим и вовлечем его в игру, и снова мы собой рискуем и доверяемся костру. Вот наш удел еще невидим, в дыму еще неразличим. То ль из него живыми выйдем, то ль навсегда сольемся с ним. 1958 г. Я вас люблю, красавицы столетий, за ваш небрежный выпорх из дверей, за право жить, вдыхая жизнь соцветий и на плечи накинув смерть зверей. Как будто мало ямба и хорея ушло на ваши души и тела, на каторге чужой любви старея, о, сколько я стихов перевела! Капризы ваши, шеи, губы, щеки, смесь чудную коварства и проказ — я все воспела, мы теперь в расчете, последний раз благословляю вас! Кто знал меня, тот знает, кто нимало. не знал — поверит, что я жизнь мою, всю напролет, навытяжку стояла пред женщиной, да и теперь стою. Не время ли присесть, заплакать, с места не двинуться? Невмочь мне, говорю, быть тем, что есть, и вожаком семейства, вобравшего зверье и детвору. Довольно мне чудовищем бесполым тому быть братом, этому — сестрой, то враждовать, то нежничать с глаголом, пред тем как стать травою и сосной. Машинки, взятой в ателье проката, подстрочников и прочего труда я не хочу! Я делаюсь богата, неграмотна, пригожа и горда. Я выбираю, поступясь талантом, стать оборотнем с розовым зонтом, с кисейным бантом и под ручку с франтом, а что есть ямб — знать не хочу о том. Лукавь, мой франт, опутывай, не мешкай! Неведомо простой душе твоей, какой повадкой и какой усмешкой владею я — я друг моих друзей. Красавицы, ах, это все неправда! Я знаю вас — вы верите словам. Неужто я покину вас на франта? Он и в подруги не годится вам. Люблю, когда, ступая, как летая, проноситесь, смеясь и лепеча. Суть женственности вечно золотая и для меня — священная свеча. Обзавестись бы вашими правами, чтоб стать, как вы, и в этом преуспеть! Но кто, как я, сумеет встать пред вами? Но кто, как я, посмеет вас воспеть? ДЕКАБРЬ Мы соблюдаем правила зимы. Играем мы, не уступая смеху и придавая очертанья снегу, приподнимаем белый снег с земли. И будто бы предчувствуя беду, прохожие толпятся у забора, снедает их тяжелая забота: а что с тобой имеем мы в виду? Мы бабу лепим — только и всего. О, это торжество и удивленье, когда и высота, и удлиненье зависят от движенья твоего. Ты говоришь: Смотри, как я леплю. — Действительно, как хорошо ты лепишь и форму от бесформенности лечишь. Я говорю: Смотри, как я люблю. Снег уточняет все свои черты и слушается нашего приказа. И вдруг я замечаю, как прекрасно лицо, что к снегу обращаешь ты. Проходим мы по белому двору, прохожих мимо, с выраженьем дерзким. С лицом таким же пристальным и детским, любимый мой, всегда играй в игру. Поддайся его долгому труду, о моего любимого работа! Даруй ему удачливость ребенка, рисующего домик и трубу. 0 31 декабря Этот день — как зима, если осень причислить к зиме, и продолжить весной, и прибавить холодное лето. Этот день — словно год, происходит и длится во мне, и конца ему нет. О, не слишком ли долго все это? Год и день, равный году. Печальная прибыль седин. Развеселый убыток вина, и надежд, и отваги. Как не мил я себе. Я себе тяжело досадил. Я не смог приручить одичалость пера и бумаги. Год и день угасают. Уже не настолько я слеп, чтоб узреть над собою удачи звезду молодую. Но, быть может, в пространстве останется след, или вдруг я уйду — словно слабую свечку задую. Начинаются новости нового года и дня. Мир дурачит умы, представляясь блистательно новым. Новизною своей Новый год не отринет меня от медлительной вечности меж немотою и словом. Метель Февраль — любовь и гнев погоды. И, странно воссияв окрест, великим севером природы очнулась скудость дачных мест. И улица в четыре дома, открыв длину и ширину, берет себе непринужденно весь снег вселенной, всю луну. Как сильно вьюжит! Не иначе — метель посвящена тому, кто эти дерева и дачи так близко принимал к уму. Ручья невзрачное теченье, сосну, понурившую ствол, в иное он вовлек значенье и в драгоценность перевел. Не потому ль, в красе и тайне, пространство, загрустив о нем, той речи бред и бормотанье имеет в голосе своем. И в снегопаде, долго бывшем, вдруг, на мгновенье, прервалась меж домом тем и тем кладбищем печали пристальная связь. 1965 г. Дождь в лицо и ключицы, и над мачтами гром. Ты со мной приключился, словно шторм с кораблем. То ли будет, другое… Я и знать не хочу — разобьюсь ли о горе, или в счастье влечу. Мне и страшно, и весело, как тому кораблю… Не жалею, что встретила. Не боюсь, что люблю. -- 1955 Какой безумец празднество затеял и щедро Днем поэзии нарек? По той дороге, где мой след затерян, стекается на празднество народ. О славный день, твои гуляки буйны. И на себя их смелость не беру. Ты для меня -торжественные будни. Не пировать мне на твоем пиру. А в публике — доверье и смущенье. Как добрая душа ее проста. Великого и малого смешенье не различает эта доброта. Пока дурачит слух ее невежда, пока никто не видит в этом зла, мне остается смутная надежда, что праздники случаются не зря. Не зря слова поэтов осеняют, не зря, когда звучат их голоса, у мальчиков и девочек сияют восторгом и неведеньем глаза. Газированная вода Вот к будке с газированной водой, всех автоматов баловень надменный, таинственный ребенок современный подходит, как к игрушке заводной. Затем, самонадеянный фантаст, монету влажную он опускает в щелку, и, нежным брызгам подставляя щеку, стаканом ловит розовый фонтан. О, мне б его уверенность на миг и фамильярность с тайною простою! Но нет, я этой милости не стою, пускай прольется мимо рук моих. А мальчуган, причастный чудесам, несет в ладони семь стеклянных граней, и отблеск их летит на красный гравий и больно ударяет по глазам. Робея, я сама вхожу в игру и поддаюсь с блаженным чувством риска соблазну металлического диска, и замираю, и стакан беру. Воспрянув из серебряных оков, родится омут сладкий и соленый, неведомым дыханьем населенный и свежей толчеею пузырьков. Все радуги, возникшие из них, пронзают небо в сладости короткой, и вот уже, разнеженный щекоткой, семь вкусов спектра пробует язык. И автомата темная душа взирает с добротою старомодной, словно крестьянка, что рукой холодной даст путнику напиться из ковша. -- 1960 Пока клялись беспечные снега блистать и стыть с прилежностью металла, пока пуховой шали не сняла та девочка, которая мечтала склонить к плечу оранжевый берет, пустить на волю локти и колени, чтоб не ходить, но совершать балет хожденья по оттаявшей аллее, пока апрель не затевал возни, угодной насекомым и растеньям, - взяв на себя несчастный труд весны, безумцем становился неврастеник. Среди гардин зимы, среди гордынь сугробов, ледоколов, конькобежцев он гнев весны претерпевал один, став жертвою её причуд и бешенств. Он так поспешно окна открывал, как будто смерть предпочитал неволе, как будто бинт от кожи отрывал, не устояв перед соблазном боли. Что было с ним, сорвавшим жалюзи? То ль сильный дух велел искать исхода, то ль слабость щитовидной железы выпрашивала горьких лакомств йода? Он сам не знал, чьи силы, чьи труды владеют им. Но говорят преданья, что, ринувшись на поиски беды, - как выгоды, он возжелал страданья. Он закричал: - Грешна моя судьба! Не гений я! И, стало быть, впустую, гордясь огромной выпуклостью лба, лелеял я лишь опухоль слепую! Он стал бояться перьев и чернил. Он говорил в отчаянной отваге: - О Господи! Твой худший ученик, я никогда не оскверню бумаги. Он сделался неистов и угрюм. Он всё отринул, что грозит блаженством. Желал он мукой обострить свой ум, побрезговав его несовершенством. В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их красою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный. И проклял он родимый дом и сад, сказав: - Как страшно просыпаться утром! Как жжётся этот раскалённый ад, который именуется уютом! Он жил в чужом дому, в чужом саду, - и тем платил хозяйке любопытной, что, голый и огромный, на виду у всех вершил свой пир кровопролитный. Ему давали пищи и питья, шептались меж собой, но не корили затем, что жутким будням их бытья он приходился праздником корриды. Он то в пустой пельменной горевал, то пил коньяк в гостиных полусвета и понимал, что это - гонорар за представленье: странности поэта. Ему за то и подают обед, который он с охотою съедает, что гостья, умница, искусствовед, имеет право молвить: - Он страдает! И он страдал. Об остриё угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не обрёл достоинства ума и не изведал истин непреложность. Проснувшись ночью в серых простынях, он клял дурного мозга неприличье, и высоко над ним плыл Пастернак в опрятности и простоте величья. Он снял портрет и тем отверг упрёк в проступке суеты и нетерпенья. Виновен ли немой, что он не мог использовать гортань для песнопенья? Его встречали в чайных и пивных, на площадях и на скамьях вокзала. И, наконец, он головой поник и так сказал (вернее, я сказала): - Друзья мои, мне минет тридцать лет, увы, итог тридцатилетья скуден. Мой подвиг одиночества нелеп, и суд мой над собою безрассуден. Бог точно знал, кому какая честь, мне лишь одна - не много и не мало: всегда пребуду только тем, что есть, пока не стану тем, чего не стало. Так в чем же смысл и польза этих мук, привнёсших в кожу белый шрам ожога? Ужели в том, что мимолётный звук мне явится, и я скажу: так много? Затем свечу зажгу, перо возьму, судьбе моей воздам благодаренье, припомню эту белую весну и напишу о ней стихотворенье. Снимок Улыбкой юности и славы чуть припугнув, но не отторгнув, от лени или для забавы так села, как велел фотограф. Лишь в благоденствии и лете, при вечном детстве небосвода, клянется ей в Оспедалетти апрель двенадцатого года. Сложила на коленях руки, глядит из кружевного нимба. И тень ее грядущей муки защелкнута ловушкой снимка. С тем — через «ять» — сырым и нежным апрелем слившись воедино, как в янтаре окаменевшем, она пребудет невредима. И запоздалый соглядатай застанет на исходе века тот профиль нежно-угловатый, вовек сохранный в сгустке света. Какой покой в нарядной даме, в чьем четком облике и лике прочесть известие о даре так просто, как названье книги. Кто эту горестную мету, оттиснутую без помарок, и этот лоб, и челку эту себе выпрашивал в подарок? Что ей самой в ее портрете? Пожмет плечами: как угодно! и выведет: «Оспедалетти. Апрель двенадцатого года». Как на земле свежо и рано! Грядущий день, дай ей отсрочку! Пускай она допишет: «Анна Ахматова»? — и капнет точку. Мазурка Шопена Какая участь нас постигла, как повезло нам в этот час, когда бегущая пластинка одна лишь разделяла нас! Сначала тоненько шипела, как уж, изъятый из камней, но очертания Шопена приобретала всё слышней. И забирала круче, круче, и обещала: быть беде, и расходились эти круги, как будто круги по воде. И тоненькая, как мензурка внутри с водицей голубой, стояла девочка-мазурка, покачивая головой. Как эта, с бедными плечами, по-польски личиком бела, разведала мои печали и на себя их приняла? Она протягивала руки и исчезала вдалеке, сосредоточив эти звуки в иглой исчерченном кружке. 1958 г. Мне вспоминать сподручней, чем иметь. Когда сей миг и прошлое мгновенье соединятся, будто медь и медь, их общий звук и есть стихотворенье. Как я люблю минувшую весну, и дом, и сад, чья сильная природа трудом горы держалась на весу поверх земли, но ниже небосвода. Люблю сейчас, но, подлежа весне, я ощущала только страх и вялость к объему моря, что в ночном окне мерещилось и подразумевалось. Когда сходились море и луна, студил затылок холодок мгновенный, как будто я, превысив чин ума, посмела фамильярничать с Вселенной. В суть вечности заглядывал балкон — не слишком ли? Но оставалась радость, что, возымев во времени былом день нынешний, — за всё я отыграюсь. Не наглость ли — при море и луне их расточать и обмирать от чувства: они живут воочью, как вчерне, и набело навек во мне очнутся. Что происходит между тем и тем мгновеньями? Как долго длится это — в душе крепчает и взрослеет тень оброненного в глушь веков предмета. Не в этом ли разгадка ремесла, чьи правила: смертельный страх и доблесть, блеск бытия изжить, спалить дотла и выгадать его бессмертный отблеск? И отстояв за упокой в осенний день обыкновенный, вдруг все поймут, что перемены не совершилось никакой. Что неоплатные долги висят на всех, как и висели, - все те же боли, те же цели, друзья все те же и враги. И ни у тех, ни у других не поубавилось заботы- существовали те же счеты, когда еще он был в живых. И только женщина одна под плеск дождя по свежей глине поймет внезапно, что отныне необратимо прощена. Театр В. Высоцкому Эта смерть не моя есть ущерб и зачет жизни кровно-моей, лбом упершейся в стену. Но когда свои лампы Театр возожжет и погасит - Трагедия выйдет на сцену. Вдруг не поздно сокрыться в заочность кулис? Не пойду! Спрячу голову в бархатной щели. Обреченных капризников тщетный каприз - вжаться, вжиться в укромность - вина неужели? Дайте выжить. Чрезмерен сей скорбный сюжет. Я не помню из роли ни жеста, ни слова. Но смеется суфлер, вседержатель судеб: говори: все я помню, я здесь, я готова. Говорю: я готова. Я помню. Я здесь. Сущ и слышим тот голос, что мне подыграет. Средь безумья, нет, средь слабоумья злодейств здраво мыслит один: умирающий Гамлет. Донесется вослед: не с ума ли сошед Тот, кто жизнь возлюбил да забыл про живучесть. Дай, Театр, доиграть благородный сюжет, бледноликий партер повергающий в ужас. Мы расстаемся — и одновременно Мы расстаемся — и одновременно овладевает миром перемена, и страсть к измене так в нем велика, что берегами брезгает река, охладевают к небу облака, кивает правой левая рука и ей надменно говорит: — Пока! Апрель уже не предвещает мая, да, мая не видать вам никогда, и распадается Иван-да-Марья. О, желтого и синего вражда! Свои растенья вытравляет лето, долготы отстранились от широт, и белого не существует цвета — остались семь его цветных сирот. Природа подвергается разрухе, отливы превращаются в прибой, и молкнут звуки — по вине разлуки меня с тобой. 1960 Опять сентябрь, как тьму времён назад, и к вечеру мужает юный холод. Я в таинствах подозреваю сад: всё кажется — там кто-то есть и ходит. Мне не страшней, а только веселей, что призраком населена округа. Я в доброте моих осенних дней ничьи шаги приму за поступь друга. Мне некого спросить: а не пора ль списать в тетрадь — с последнею росою траву и воздух, в зримую спираль закрученный неистовой осою. И вот ещё: вниманье чьих очей, воспринятое некогда луною, проделало обратный путь лучей и на земле увиделось со мною? Любой, чьё зренье вобрала луна, свободен с обожаньем иль укором иных людей, иные времена оглядывать своим посмертным взором. Не потому ль в сиянье и красе так мучат нас её пустые камни? О, знаю я, кто пристальней, чем все, её посеребрил двумя зрачками! Так я сижу, подслушиваю сад, для вечности в окне оставив щёлку. И Пушкина неотвратимый взгляд ночь напролёт мне припекает щёку. Бабочка День октября шестнадцатый столь тёпел, жара в окне так приторно желта, что бабочка, усопшая меж стекол, смерть прервала для краткого житья. Не страшно ли, не скушно ли? Не зря ли очнулась ты от участи сестер, жаднейшая до бренных лакомств яви средь прочих шоколадниц и сластён? Из мертвой хватки, из загробной дрёмы ты рвешься так, что, слух острее будь, пришлось бы мне, как на аэродроме, глаза прикрыть и голову пригнуть. Перстам неотпускающим, незримым отдав щепотку боли и пыльцы, пари, предавшись помыслам орлиным, сверкай и нежься, гибни и прости. Умру иль нет, но прежде изнурю я свечу и лоб: пусть выдумают — как благословлю я xищность жизнелюбья с добычей жизни в меркнущих зрачках. Пора! В окне горит огонь-затворник. Усугубилась складка меж бровей. Пишу: октябрь, шестнадцатое, вторник — и Воскресенье бабочки моей. По улице моей который год звучат шаги - мои друзья уходят. Друзей моих медлительный уход той темноте за окнами угоден. Запущены моих друзей дела, нет в их домах ни музыки, ни пенья, и лишь, как прежде, девочки Дега голубенькие оправляют перья. Ну что ж, ну что ж, да не разбудит страх вас, беззащитных, среди этой ночи. К предательству таинственная страсть, друзья мои, туманит ваши очи. О одиночество, как твой характер крут! Посверкивая циркулем железным, как холодно ты замыкаешь круг, не внемля увереньям бесполезным. Так призови меня и награди! Твой баловень, обласканный тобою, утешусь, прислонясь к твоей груди, умоюсь твоей стужей голубою. Дай стать на цыпочки в твоем лесу, на том конце замедленного жеста найти листву, и поднести к лицу, и ощутить сиротство, как блаженство. Даруй мне тишь твоих библиотек, твоих концертов строгие мотивы, и - мудрая - я позабуду тех, кто умерли или доселе живы. И я познаю мудрость и печаль, свой тайный смысл доверят мне предметы. Природа, прислонясь к моим плечам, объявит свои детские секреты. И вот тогда - из слез, из темноты, из бедного невежества былого друзей моих прекрасные черты появятся и растворятся снова. 1959 г Это я — в два часа пополудни Повитухой добытый трофей. Надо мною играют на лютне. Мне щекотно от палочек фей. Лишь расплыв золотистого цвета понимает душа — это я в знойный день довоенного лета озираю красу бытия. «Буря мглою…», и баюшки-баю, я повадилась жить, но, увы, — это я от войны погибаю под угрюмым присмотром Уфы. Как белеют зима и больница! Замечаю, что не умерла. В облаках неразборчивы лица тех, кто умерли вместо меня. С непригожим голубеньким ликом, еле выпростав тело из мук, это я в предвкушенье великом слышу нечто, что меньше, чем звук. Лишь потом оценю я привычку слушать вечную, точно прибой, безымянных вещей перекличку с именующей вещи душой. Это я — мой наряд фиолетов, я надменна, юна и толста, но к предсмертной улыбке поэтов я уже приучила уста. Словно дрожь между сердцем и сердцем, есть меж словом и словом игра. Дело лишь за бесхитростным средством обвести ее вязью пера. — Быть словам женихом и невестой! — это я говорю и смеюсь. Как священник в глуши деревенской, я венчаю их тайный союз. Вот зачем мимолетные феи осыпали свой шепот и смех. Лбом и певческим выгибом шеи, о, как я не похожа на всех. Я люблю эту мету несходства, и, за дальней добычей спеша, юной гончей мой почерк несется, вот настиг — и озябла душа. Это я проклинаю и плачу. Пусть бумага пребудет бела. Мне с небес диктовали задачу — я ее разрешить не смогла. Я измучила упряжью шею. Как другие плетут письмена — я не знаю, нет сил, не умею, не могу, отпустите меня. Это я — человек-невеличка, всем, кто есть, прихожусь близнецом, сплю, покуда идет электричка, пав на сумку невзрачным лицом. Мне не выпало лишней удачи, слава богу, не выпало мне быть заслуженней или богаче всех соседей моих по земле. Плоть от плоти сограждан усталых, хорошо, что в их длинном строю в магазинах, в кино, на вокзалах я последнею в кассу стою — позади паренька удалого и старухи в пуховом платке, слившись с ними, как слово и слово на моем и на их языке. Александру Блоку Бессмертьем душу обольщая, всё остальное отстранив, какая белая большая в окне больничном ночь стоит. Все в сборе: муть окраин, гавань, вздохнувшая морская близь, и грезит о герое главном собранье действующих лиц. Поймём ли то, что разыграют, покуда будет ночь свежеть? Из умолчаний и загадок составлен роковой сюжет. Тревожить имени не стану, чей первый и последний слог непроницаемую тайну безукоризненно облёк. Всё сказано - и всё сокрыто. Совсем прозрачно - и темно. Чем больше имя знаменито, тем не разгаданней оно. А это, от чьего наитья туманно в сердце молодом, - тайник, запретный для открытья, замкнувший створки медальон. Когда смотрел в окно вагона на вспышки засух торфяных, он знал, как грозно и огромно предвестье бед, и жаждал их. Зачем? Непостижимость таинств, которые он взял с собой, пусть называет чужестранец Россией, фатумом, судьбой. Что видел он за мглой, за гарью? Каким был светом упоён? Быть может, бытия за гранью мы в этом что-нибудь поймём. Всё прозорливее, чем гений. Не сведущ в здравомыслье зла, провидит он лишь высь трагедий, Мы видим, как их суть низка. Чего он ожидал от века, где всё - надрыв и всё - навзрыд? Не снёсший пошлости ответа, так бледен, что уже незрим. Искавший мук, одну лишь муку: не петь - поющий не учёл. Вослед замученному звуку он целомудренно ушёл. Приняв брезгливые проклятья былых сподвижников своих, пал кротко в лютые объятья, своих убийц благословив. Поступок этой тихой смерти так совершенен и глубок. Всё приживается на свете, и лишь поэт уходит в срок. Одно такое у природы лицо. И остаётся нам смотреть, как белой ночи розы всё падают к его ногам. 1984 Твой дом, не ведая беды, Меня встречал и в щеку чмокал. Как будто рыба из воды, Сервиз выглядывал из стекол. И пес выскакивал ко мне, Как галка, маленький, орущий, И в беззащитном всеоружье Торчали кактусы в окне. От неурядиц всей земли Я шла озябшим делегатом, И дом смотрел в глаза мои И добрым был и деликатным На голову мою стыда Он не навлек, себя не выдал. Дом клялся мне, что никогда Он этой женщины не видел. Он говорил: — Я пуст, Я пуст. — Я говорила: — Где-то, где-то… — Он говорил: — И пусть. И пусть. Входи и позабудь про это. О, как боялась я сперва Платка или иной приметы, Но дом твердил свои слова, Перетасовывал предметы. Он заметал ее следы. О, как он притворился ловко, Что здесь не падало слезы, Не облокачивалось локтя. Как будто тщательный прибой Смыл все: и туфель отпечатки, И тот пустующий прибор, И пуговицу от перчатки. Все сговорились: пес забыл, С кем он играл, и гвоздик малый Не ведал, кто его забил, И мне давал ответ туманный. Так были зеркала пусты, Как будто выпал снег и стаял. Припомнить не могли цветы, Кто их в стакан граненый ставил… О дом чужой! О милый дом! Прощай! Прошу тебя о малом: Не будь так добр. Не будь так добр. Не утешай меня обманом. Владимиру Войновичу Я этих мест не видела давно. Душа во сне глядит в чужие краи на тех, моих, кого люблю, кого у этих мест и у меня — украли. Душе во сне в Баварию глядеть досуга нет — но и вчера глядела. Я думала, когда проснулась здесь: душе не внове будет взмыв из тела. Так вот на что я променяла вас, друзья души, обобранной разбоем. К вам солнце шло. Мой день вчерашний гас. Вы — за Окой, вон там, за темным бором. И ваши слёзы видели в ночи меня в Тарусе, что одно и то же. Нашли меня и долго прочь не шли. Чем сон нежней, тем пробужденье строже. Вот новый день, который вам пошлю — оповестить о сердца разрыванье, когда иду по снегу и по льду сквозь бор и бездну между мной и вами. Так я вхожу в Ладыжино. Просты черты красы и бедствия родного. О, тетя Маня, смилуйся, прости меня за всё, за слово и не-слово. Прогорк твой лик, твой малый дом убог. Моих друзей и у тебя отняли. Всё слышу: «Не печалься, голубок». Да мочи в сердце меньше, чем печали. Окно во снег, икона, стол, скамья. Ад глаз моих за рукавом я прячу. «Ах, андел мой, желанная моя, не плачь, не сетуй». Сетую и плачу. 1981 Анне Ахматовой Я завидую ей — молодой и худой, как рабы на галере: горячей, чем рабыни в гареме, возжигала зрачок золотой и глядела, как вместе горели две зари по-над невской водой. Это имя, каким назвалась, потому что сама захотела, — нарушенье черты и предела и востока незваная власть, так — на северный край чистотела вдруг — персидской сирени напасть. Но ее и мое имена были схожи основой кромешной — лишь однажды взглянула с усмешкой — как метелью лицо обмела. Что же было мне делать — посмевшей зваться так, как назвали меня? Я завидую ей — молодой до печали, но до упаданья головою в ладонь, до страданья я завидую ей же — седой в час, когда не прервали свиданья две зари по-над невской водой. Да, как колокол, грузной, седой, с вещим слухом, окликнутым зовом: то ли голосом чьим-то, то ль звоном, излученным звездой и звездой, с этим неописуемым зобом, полным песни, уже неземной. Я завидую ей — меж корней, нищей пленнице рая иль ада. О, когда б я была так богата, что мне прелесть оставшихся дней? Но я знаю, какая расплата за судьбу быть не мною, а ей. 1974 Андрею Вознесенскому Ремесло наши души свело, заклеймило звездой голубою. Я любила значенье свое лишь в связи и в соседстве с тобою. Несказанно была хороша только тем, что в первейшем сиротстве бескорыстно умела душа хлопотать о твоем превосходстве. Про чело говорила твое: — Я видала сама, как дымилось меж бровей золотое тавро, чье значенье — всевышняя милость. А про лоб, что взошел надо мной, говорила: не будет он лучшим! Не долеплен до пяди седьмой и до пряди седой не доучен. Но в одном я тебя превзойду, пересилю и перелукавлю! В час расплаты за божью звезду я спрошу себе первую кару. Осмелею и выпячу лоб, похваляясь: мой дар — безусловен, а второй — он не то, чтобы плох, он — меньшой, он ни в чем не виновен. Так положено мне по уму. Так исполнено будет судьбою. Только вот что. Когда я умру, страшно думать, что будет с тобою. Мы соблюдаем правила зимы. Играем мы, не уступая смеху, и, придавая очертанья снегу, приподнимаем белый снег с земли. И, будто бы предчувствуя беду, прохожие толпятся у забора, снедает их тяжелая, забота: а что с тобой имеем мы в виду. Мы бабу лепим, только и всего. О, это торжество и удивленье, когда и высота и удлиненье зависят от движенья твоего. Ты говоришь:-Смотри, как я леплю.- Действительно, как хорошо ты лепишь и форму от бесформенности лечишь. Я говорю: - Смотри, как я люблю. Снег уточняет все свои черты и слушается нашего приказа. И вдруг я замечаю, как прекрасно лицо, что к снегу обращаешь ты. Проходим мы по белому двору, мимо прохожих, с выраженьем дерзким. С лицом таким же пристальным и детским, любимый мой, всегда играй в игру. Поддайся его долгому труду, о моего любимого работа! Даруй ему удачливость ребенка, рисующего домик и трубу. Декабрь Мы соблюдаем правила зимы. Играем мы, не уступая смеху, и, придавая очертанья снегу, приподнимаем белый снег с земли. И, будто бы предчувствуя беду, прохожие толпятся у забора, снедает их тяжелая, забота: а что с тобой имеем мы в виду. Мы бабу лепим, только и всего. О, это торжество и удивленье, когда и высота и удлиненье зависят от движенья твоего. Ты говоришь: — Смотри, как я леплю. — Действительно, как хорошо ты лепишь и форму от бесформенности лечишь. Я говорю: — Смотри, как я люблю. Снег уточняет все свои черты и слушается нашего приказа. И вдруг я замечаю, как прекрасно лицо, что к снегу обращаешь ты. Проходим мы по белому двору, мимо прохожих, с выраженьем дерзким. С лицом таким же пристальным и детским, любимый мой, всегда играй в игру. Поддайся его долгому труду, о моего любимого работа! Даруй ему удачливость ребенка, рисующего домик и трубу. Какое блаженство, что блещут снега, что холод окреп, а с утра моросило, что дико и нежно сверкает фольга на каждом углу и в окне магазина. Пока серпантин, мишура, канитель восходят над скукою прочих имуществ, томительность предновогодних недель терпеть и сносить - что за дивная участь! Какая удача, что тени легли вкруг елок и елей, цветущих повсюду, и вечнозеленая новость любви душе внушена и прибавлена к чуду. Откуда нагрянули нежность и ель, где прежде таились и как сговорились! Как дети, что ждут у заветных дверей, я ждать позабыла, а двери открылись. Какое блаженство, что надо решать, где краше затеплится шарик стеклянный, и только любить, только ель наряжать и созерцать этот мир несказанный... 1974 г. Снегурочка Что так Снегурочку тянуло к тому высокому огню? Уж лучше б в речке утонула, попала под ноги коню. Но голубым своим подолом вспорхнула — ноженьки видны - и нет ее. Она подобна глотку оттаявшей воды. Как чисто с воздухом смешалась, и кончилась ее пора. Играть с огнем — вот наша шалость вот наша древняя игра. Нас цвет оранжевый так тянет, так нам проходу не дает. Ему поддавшись, тело тает и телом быть перестает. Но пуще мы огонь раскурим и вовлечем его в игру, и снова мы собой рискуем и доверяемся костру. Вот наш удел еще невидим, в дыму еще неразличим. То ль из него живыми выйдем, то ль навсегда сольемся с ним. 1958 г.