для тех, кто слушает стихи

Бахыт
Кенжеев:
(02.08.1950-25.06.2024)




"Стоокая ночь. Электричества нет..."         

  mp3  

2976 K

"Восторги, усы, полумаски..."         

  mp3  

2366 K

"Над огромною рекою..."         

  mp3  

2513 K

"Ничего, кроме памяти..."         

  mp3  

2778 K

"Переживешь дурные времена..."         

  mp3  

2476 K

"Всю жизнь торопиться, томиться, и вот..."         

  mp3  

1573 K

"..."         

  mp3  

4241 K










*  *  *
Стоокая ночь. Электричества нет.
Зверь черный - мохнат, многоног -
твердит, что свобода - погашенный свет,
а время - гончарный станок.
В ответ я смотрю в нехорошую тьму
и, кажется, не возражаю ему.
Язык его влажен и красен,
блистающей сажей окрашена шерсть,
два уха, а лап то ли семь, то ли шесть,
и лик лупоглазый ужасен.

Хвостатая ночь. Электрический пыл.
Зверь белый по имени Быть
твердит, что вовек никого не любил,
и мне запрещает любить.
Зверь белый, светящееся существо,
широкие крылья длинны у него,
и очи горят фонарями.
Не шли мне их, Господи - сажа ли, мел,
я отроду умных бесед не умел
вести с молодыми зверями.

Затем мне и страшен их древний оскал,
что сам я, зверь темных кровей,
всю жизнь, словно чашу Грааля, искал
неведомой воли твоей.
Неужто ус, коготь, и клык, и резец -
гармонии горькой ночной образец,
поведай мне, отче и сыне!
Наследники праха, которым немил
агатовый космос и глиняный мир,
о чем вы рыдаете ныне?
..^..






*  *  *
Восторги, усы, полумаски. Галдит у подъезда толпа
с мешками, и страшно, как в сказке, и тыквенные черепа 
таращат пустые глазницы с горящею свечкой внутри. 
Зануде - томиться и злиться, а городу - жечь фонари,

раскрашивать плоские крыши, кубышки, наряды до пят. 
До самого неба и выше багряные листья летят. 
И будь я силен в этих играх, и сам увлекаться умей -
давно бы их вынес в эпиграф к испуганной жизни своей.

И то - поболит и привыкнет. И радостно вдруг в тишине
бродячий утопленник гикнет, и гибелью встанет в окне.
Ах, черное наше веселье, проделки детей заводных.
Орехами ли, карамелью давай откупаться от них.

И копотью пахнет, и смехом отхлынувший Хэллоуин. 
Потянет по улочке эхом - и вновь остается один
писатель таинственной прозы. Скрипеть ему школьным пером, 
глотая холодные слезы на темном ветру мировом.
                              1987
..^..   








*  *  *
Над огромною рекою в неподкупную весну
Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
Различая в бездне чудной проплывающий ледок –
Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок.

Дай пожить еще минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лед прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слезы теплые бегут.

Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.

Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка –
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.

И насмешливая дева, темный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.

..^..   


















*  *  *
Ничего, кроме памяти, кроме
озаренной дороги назад,
где в растерзанном фотоальбоме
пожелтевшие снимки лежат,

где нахмурился выпивший лишку
беззаконному росчерку звезд,
и простак нажимает на вспышку,
продлевая напыщенный тост –

мы ли это смеялись друг другу,
пели, пили, давали зарок?
Дай огня. Почитаем по кругу.
Передай мне картошку, Санек.

Если времени больше не будет,
если в небе архангела нет –
кто же нас, неурочных, осудит,
жизнь отнимет и выключит свет?

Дали слово – и, мнится, сдержали.
Жаль, что с каждой минутой трудней
разбирать золотые скрижали
давних, нежных, отчаянных дней.

Так давайте, любимые, пейте,
подливайте друзьям и себе,
пусть разлука играет на флейте,
а любовь на военной трубе.

Ах, как молодость ластится, вьется!
Хорошо ли пируется вам –
рудознатцам, и землепроходцам,
и серебряных дел мастерам?

..^..



















*  *  *
Переживешь дурные времена,
хлебнешь вины и океанской пены,
солжешь, предашь – и вдруг очнешься на
окраине декабрьской ойкумены.

Пустой собор в строительных лесах.
Добро в мешок собрав неторопливо,
с морскою солью в светлых волосах
ночь-нищенка спускается к заливу.

Ступай за ней, куда глаза глядят,
расплачиваясь с шорохом прибоя...
Не здесь ли разместился зимний ад
для мертвых душ, которым нет покоя,

не здесь ли вьется в ледяной волне
глухой дельфин, и как-то виновато
чадит свеча в оставленном окне?
Жизнь хороша, особенно к закату,

и молча смотрит на своих детей,
как Сириус в рождественскую стужу,
дух, отделивший мясо от костей,
твердь – от воды, и женщину от мужа.

..^..











*  *  *
Всю жизнь торопиться, томиться, и вот
добраться до края земли,
где медленный снег о разлуке поет,
и музыка меркнет вдали.

Не плакать. Бесшумно стоять у окна,
глазеть на прохожих людей,
и что-то мурлыкать похожее на
"Ямщик, не гони лошадей".

Цыганские жалобы, тютчевский пыл,
алябьевское рококо!
Ты любишь романсы? Я тоже любил.
Светло это было, легко.

Ну что же, гитара безумная, грянь,
попробуем разворошить
нелепое прошлое, коли и впрямь
нам некуда больше спешить.

А ясная ночь глубока и нежна,
могильная вянет трава,
и можно часами шептать у окна
нехитрые эти слова...

..^..














*  *  *
Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед.
Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб,
как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо.
И так мучительно зане брести в прохладном полусне,
стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит,
то вспомнит, что подшит. К тому же - срочная работа.
Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит,
вороны медленно летают, полны бананами ларьки,
и разбитные игроки шары наперстками катают.
Сказать бы: how do you do, младое племя, но, к стыду,
с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой
мужик с немодной бородой. Четвертый том "Архипелага"
он на прилавке пролистает, зевнет, прикрыв ладонью рот,
и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих,
огней так много золотых, а может, дни короче стали.
Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней),
зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской
глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая.
И все же - здравствуй, племя. Hi! Вздыхай писатель, не вздыхай,
но женских трусиков навалом - так рассуждает он, кривясь
на возникающую связь времен, чахотки с карнавалом.
Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой
себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс
в снегу, на облако, карниз. Замерзла Яуза от края
до края. Вьется через град восьмисотлетний и назад
не возвращается - ни речью, ни хриплым возгласом часов
не потревожит мертвых снов трамвайного Замоскворечья.
Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим
и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды,
вокзальной музыки следы в проулках города и мира.

..^..






всё в исп.  В. Луцкера

* * * * * * Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год, Когда художник босоногий большой дорогою бредёт. Он утомлён, он просит чуда – ну хочешь я тебе спою, Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою. Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел, там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел, а ныне – ветер носит мусор по обнажённым городам, где таракан шевелит усом, – верни, я всё тебе отдам. Ещё в обидном безразличьи слепая снежная крупа неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа, ещё рождественскою ночью спешит мудрец на звёздный луч – верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь. Неслышно гаснет день короткий, силён ямщицкою тоской. Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской степи? Хозяин той музы?ки не возвращает – он и сам бредёт, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам. * * * Значит, и ты повторник. Твой воздух едок, как фтор, и одинок, словно в Дрездене, в сорок третьем году, инженер-еврей. Ключик к хорошей прозе едва ли не в том, чтобы она была не меньше насыщена, чем хорей или, допустим, дактиль. Сгущенная во сто крат, жизнь не выносит пошлости. Вот тебе оборот: с бодуна пробормочешь невесть почему: Сократ, и вспоминаешь: цикута, бедность, старый урод. Между тем он умел взмахнуть галерным веслом, и, отведав брынзы и лука, рыгнуть, и на даль олимпийских гор направлять свой лукавый взгляд под таким углом, чтобы пот превращался в кровь, а слеза — в кагор. Растворятся во времени бакелит, КВН, совнархоз, люминал. Даже сотням и тысячам неисправимых строк — шестерить муравьями в чистилище, где и нам в лебеде и бурьяне, в беззвездных сумерках коротать свой срок. А как примешь известно чего, как забудешь про все дела — вдруг становится ясно, что вечный сон — это трын-трава. Ключик к хорошей прозе, мой друг, — чтобы она плыла от Стамбула под парусами, курсом на греческие острова. Ну, обухом вдарят по темени. Ну, сдавят любовной тоской. Так много пространства и времени Шумит за моею спиной, там, где моя юная крестница, пока я еще не воскрес, иаковской буковой лестницей взбегала до самых небес, а нынче все ноет да ленится. Ответь мне, ученый народ, куда она, бедная, денется, когда меня бог приберёт? Снег валит. Сокровища копятся. Не в ту же ли, друг, пустоту ворона летит, не торопится, с ворованным сыром во рту? Над странноприимною бездною, не то чтоб совсем налегке , кружится, кружится, болезная, с колечком на левой руке. * * * Где нелёгкий хлеб влажен и ноздреват, и поверхность грузного винограда матова, словно зеленоглазый агат нешлифованный, где ждать ничего не надо от короткой воды и долгого камня, где луч (света росток) по-детски легко так рвётся к земле — не яростен ли, не колюч ли закат на обрыве жизни? Скорее, кроток. Я тебя люблю. И слова, впотьмах недосказанные, остаются живы, как в тосканских сумерках, на холмах перекличка яблони и оливы. Алеет яблоко, бессменная змея спешит, безрукая, на яловую землю. Что Дюрер мне? Что делать, если я не знаю времени и смерти не приемлю? Я роюсь в памяти, мой хрупкий город горд, не вдохновением, а перебором нажит мой топкий опыт, скуден и нетверд. Где беглый снег, который ровно ляжет на улицы, ухмылки и углы? Так грешники в аду, угрюмы и голы, отводят в сторону сегодняшнюю чашу во имя завтрашней, но льется серый свет – ни завтра нет, ни послезавтра нет, над ямою разносится вороний крик, на корнях чернеет перегной, и только детский лепет посторонний доносится с поверхности земной [старое] Горожанин (не я), сочинивший шесть тысяч строк, шатаясь, бредет один среди иглокожей мглы. Узок и неуютен его мирок. Звезды-костры тускнеют, клены уже голы. Как же неловко он зябнет на мировом ветру в законную пору Венеры-Марса, в запретный час, родственник бедный, гость на чужом пиру! Как он себя жалеет - до слез из близоруких глаз! Юность, увы, тю-тю, да и зрелость идет к концу. Были и нехудые минуты, любовь и проч. Ныть, уплывая в вечность, смертному не к лицу, шепчет ему Зевес, суля долгую серую ночь на полях Аида, где сколько хочешь вина, мой свет, из разрыв-травы; где дикая конопля непременно сияет алым, как маков цвет. Будет беззвучный лучник плыть впереди соснового корабля, а сам ты – должно быть - будешь рыдать на корме, стручок, потому как жук, пораженец (твердит Зевес); не позовет тебя Афродита, и не сойдется на животе пиджачок с черными пуговицами из насекомых минорных нот. Все - грязь да кровь, все - слишком ясно, но вот и проблеск, ибо свят Господь, решивший, что напрасно пять тысяч лет тому назад копил на похороны Енох. Туман сжимается плотней на низменных и неизменных равнинах родины моей, ползет лугами, бедолага, молчит и глохнет, сам не свой, по перелеску и оврагу играет щучьей чешуей - и от Смоленска до Урала, неслышный воздух серебря, где грозовая твердь орала, проходят дети сентября. Мы все им, сумрачным, прощали, мы их учились пеленать. "Люблю тебя." "Петров,с вещами!" "За сахаром не занимать!" "Прошу считать меня..." "Удачи тебе." "Должно быть, он в людской". Вступают в город, что охвачен сухой тоскою городской - той, о которой пел Арсений Тарковский, хром и нездоров, в глуши советских воскресений без свечек и колоколов - "Добавь копеечную марку." "Попей водички." "Не отдам". По тупикам и темным паркам, дворам, тоннелям, площадям бредут, следов не оставляя, - ни мокрой кисти, ни строки - лишь небо дымное вбирая в свои огромные зрачки... 1992? Оскудел я сердцем, от беззаботных вещей отвык, без толку нервничаю, пред Господом развожу руками, но ведь был у меня жестяной игрушечный грузовик, а у матушки – лунный камень, стеклянный, не драгоценный, но невероятный такой, завораживающий – не отвести взора, будто полный месяц над январской рекой, в черно-серой оправе из межзвездного мельхиора, . И когда я свой грузовичок на лохматой бечевке вез по ухабам отечества, он дребезжал, болезный, проржавел от влаги, облез, лишился колёс – а таинственный камень знай тускло сиял над бездной на безымянном (как все мы в грядущем, нет?) пальце матери. Ну чем ты расстроен, нищий? Отраженный этот, полузабытый свет до сих пор никого не ждет, ничего не ищет. * * * Играет музыка простая, таится истина в вине. Шуршат снежинки, пролетая в великой зимней тишине. Их видывал (сам вестник) Веня и знал, покуда не затих, что в страхе смерти и забвенья мы сами сотворяем их. Над кладбищем и бакалейной, над булочною и жнивьем в конце судьбы узкоколейной молчим, а все-таки живем: льем слезы, медленно болеем, запамятовали о душе - но к рождеству однажды склеим игрушку из папье-маше, и срубим ёлочку под самый декрет о мире и семье, поражены прекрасной дамой, хлопочущей над оливье, чтобы на веточке похмельной, в чужое время занесен, сиял мой ангел самодельный крылами, легкими как сон. . «Условимся – о гибели молчок.» . С.Гандлевский …и о минувшем тоже – ни строки. У керосинной лавки близ Арбата горят его нещедрые зрачки, вполсилы посылая на щербатый асфальт косые блики. Мокрый снег – а утром пушкинским лег ювелирный иней на ветки лип, и облачный ковчег поплыл по синеве, и солнце крымской дыней- колхозницей желтеет в вышине. Так, если век и место – только случай, орел да решка, серый шарф колючий, рань зыбкая, подаренная мне – гуляй по переулкам, ветер воли, не ведающий, что бог неумолим, что жизнь проста, как смесь песка и соли, как красота, покинутая им. 2010 Зачем меня время берет на испуг? Я отроду не был героем. Почистим картошку, селедку и лук, окольную водку откроем, и облаку скажем: прости дурака. Пора обучаться, не мучась, паучьей науке смотреть свысока на эту летучую участь. Ведь есть искупленье, в конце-то концов, и прятаться незачем, право, от щебета тощих апрельских скворцов, от полубессмертной, лукавой и явно предательской голубизны, сулившей такие знаменья, такие невосстановимые сны, такое хмельное забвенье! Но все это было Бог знает когда, еще нераздельными были небесная твердь и земная вода, еще мы свободу любили, – и так доверяли своим временам, еще не имея понятья о том, что судьба, отведенная нам, – заклание, а не заклятье... Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год, Когда художник босоногий большой дорогою бредет. Он утомлен, он просит чуда - ну хочешь я тебе спою, Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою. Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел, там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел, а ныне - ветер носит мусор по обнаженным городам, где таракан шевелит усом, - верни, я все тебе отдам. Еще в обидном безразличьи слепая снежная крупа неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа, еще рождественскою ночью спешит мудрец на звездный луч – верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь. Неслышно гаснет день короткий, силен ямщицкою тоской. Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам бредет, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам. Не то что стал он неживой, но опустившийся и серый. Брусчатка поросла травой, витрины – бедною фанерой забиты. С мартовских календ исходит город полым эхом, И жизнерадостный студент давно в провинцию уехал. Ах, на миру и смерть красна, мы в книге бытия читаем, но что же делать нам, жена, когда он стал необитаем? И там, где град стоял и храм, рыдает жрица молодая почти вслепую по ночам в смешном наморднике блуждая. Откроешь дверь – ночь плавает во тьме, и огоньком сияет на холме её густой, благоуханный холод. Два счастья есть: паденье и полёт. Всё – странствие, прохожий звёздный лёд неутолимым жерновом размолот, и снится мне, что Бог седобород, что твёрдый путь уходит от ворот, где лает пёс, любя и негодуя, что просто быть живым среди живых, среди сиянья капель дождевых, как мы, летящих в землю молодую. Безветрие – и ты к нему готов среди семи светил, семи цветов с блаженной пустотой в спокойном взоре, но есть ещё преддверие грозы, где с Лермонтовым спорит Лао-цзы, кремнистый и речной, гора и гОре. Есть человек, печален и горбат, необъяснимым ужасом богат, летит сквозь ночь в стальном автомобиле, отплакавшись вдали от отчих мест, то водку пьёт, то молча землю ест, то тихо просит, чтоб его любили. Ещё осталось время, лунный луч летит пространством, замкнутым на ключ, — ищи, душа, неверную подругу, изгнанницу в цепочке золотой, кошачий шёпот музыки простой, льни, бедная, к восторгу и испугу… льни, бедная, к восторгу и испугу… я помирать не собираюсь хазарам мстить не собираюсь они конечно же заразы но слишком вымерли давно пусть в небесах неповторимых огромное, почти живое, великолепное светило калёным оловом горит течет расплавленною медью и камедью, да и комедьей, да и трагедией пожалуй, пародиею и т.д. передо мною книга жизни раскрыта ближе к эпилогу давненько я ее листаю с хрустальной стопочкой в руке она расхристанная книга неоцифрованная вовсе она в воловьем переплете или дубовом может быть Нет, не безумная ткачиха блуждает в кипах полотна - ко мне приходит тихо тихо подруга старая одна в свечном огне, в кухонном дыме играет пальцами худыми свистит растительный мотив к коленям голову склонив я принесу вина и чая в неузнаваемой ночи простую гостью угощая всем, что имеется в печи но в город честный, город зыбкий где алкоголик и бедняк она уходит без улыбки благословенья не приняв и вслед за нею в сердце ранен влачится по чужой земле на тонких ножках горожанин почти невидимый во мгле «Обласкала, омыла, ограбила – рано умер, и поздно воскрес. Рад бы жизнь переписывать набело – только времени стало в обрез. Долистать бы ночное пособие по огням на межзвёздных путях, залечить, наконец, хронофобию – не молитвой, так морфием». Так человек размышляет единственный, оглушённый бедой мировой, ослабевший, а всё же воинственный, непохожий, но просто живой. Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером он до утра ретуширует серые фотографии серых времён – пусть бензин и промёрзшая Лета, пусть облака над отчизной низки – только б светопись, ломкая летопись, заливала слезами зрачки. “Что вы делаете, дети?” "Мы гуляем под дождем, Тянем тятюшкины сети, терпеливо смерти ждем". “Что вы делаете, парни?” "Отдыхаем, извини. Выпиваем возле псарни с ветхим томиком Парни". "Ну а вы, младые девы?" "Так, играем в дурака. Учим нежные напевы, размножаемся слегка". На скамейке с папиросой ждет прохожих древний дед, Ищет он на все вопросы содержательный ответ. Стыдно быть седым и лысым, не писать любовных писем, весить двести килограмм, пить микстуру по утрам. Оттого-то он так пылко наблюдает жизни ход, и в духовную копилку зерна мудрости кладет! В стольном граде Вавилоне смузи кушают на завтрак, тот ли смузи знаменитый с перуанской лебедой, семенами чиа-чиа, авокадой и лимоном, запивают капучиной в пиале, с густою пенкой, со щепоткой сахарина и овсяным молоком. А потом вставляют в уши небольшие граммофоны и по улицам мощеным не спеша бегут трусцой: медсестра за счетоводом, стряпчий вслед за финансистом, мерчандайзер за снабженцем, продавщица за врачом, в тренировочных костюмах аж по штуке баксов каждый, потому что любят фитнес ради жизни на земле. А который отдыхает, например, в центральном парке наслаждается природой, из кармана достает электронную дощечку, что мобилою зовется, про фонтаны с лебедями все рассказывает ей. И дощечка отвечает: "Веселись, мой вавилонец! Продолжай свою прогулку и не бойся никого!" Что мне доставит кроткий рок, когда не истребит до срока? Любовь? Морковку? Номерок? Скорее морок и мороку. Но есть достойный выход: пусть другой поет с богемной пьянью, я по-иному развлекусь на зимнее солнцестоянье. Грядет с востока поздний день Венерою в короне пенной, суля пленительную лень, усладу старости нетленной, Кипи, овес. Благоухай в пространстве грозном и бездонном, рубиновый ливанский чай со старомодным кардамоном. Приветствую тебя, зима, с твоей геранью и корицей, пока упорствует чума и чернь двуногая ярится, речёвки дружные твердя, и в чаяньи земного рая на леденящих площадях ночные чучела сжигая. Те, кто двуручных не влагали мечей в военные ножны, досель блаженствуют в Валгалле, вдали от дома и жены. Там мед рекой, там слава смелым, там песня грубая строга, там тучный зубр навстречу стрелам подъемлет полые рога. А тут – похмелье, бездорожье, жизнь допита, считай, до дна, и старость в наказанье божье гражданским лицам суждена. Припоминая дни иные, так и зимуют, дурачки, теряют челюсти вставные, трут запотевшие очки, сквозь глухоту и катаракту пытаясь цельность бытия восстановить, вернуть хоть как-то на круги, значитца, своя. Оглядеться и взвыть – невеликая тонкость, замолчать – не особый позор. Остаётся пронзительный дождь, дальнозоркость, лень, безветрие, рифменный вздор – для других, вероятно, бывает награда, для аэдов, мучительный труд изучивших, которые музыку ада на латунные струны кладут, для других, беззаботно несущих на плаху захудалую голову, будто капустный кочан, тех, которым с утра улыбается Бахус и русалки поют по ночам, – но такому, кто суетен, и суеверен, и взыскующим Богом забыт, кто с рожденья ломился в открытые двери веры, смерти и прочих обид, – не видать запоздалой истомы любовной, не терзаться под старость, впотьмах, неутешною страстью, горящею, словно светлячки на вермонтских холмах. Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год, Когда художник босоногий большой дорогою бредёт. Он утомлён, он просит чуда – ну хочешь я тебе спою, Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою. Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел, там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел, а ныне – ветер носит мусор по обнажённым городам, где таракан шевелит усом, – верни, я всё тебе отдам. Ещё в обидном безразличьи слепая снежная крупа неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа, ещё рождественскою ночью спешит мудрец на звёздный луч – верни мне отнятое, Отче, верни, пожалуйста, не мучь. Неслышно гаснет день короткий, силён ямщицкою тоской. Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской степи? Хозяин той музы?ки не возвращает – он и сам бредёт, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам. в россии грустная погода под вечер дождь наутро лед потом предчувствие распада и страха медленный полет струится музыка некстати стареют парки детвора играет в прошлое в квадрате полузабытого двора. а рядом взрослые большие они стоят навеселе они давно уже решили истлеть в коричневой земле несутся листья издалека им тоже страшно одиноко кружить в сухую пустоту неслышно тлея на лету беги из пасмурного плена светолюбивая сестра беги не гибни постепенно в дыму осеннего костра давно ли было полнолуние давно ль с ума сходили мы в россии грустной накануне прощальной тягостной зимы она любила нас когда-то не размыкая снежных век но если в чем и виновата то не признается вовек лишь наяву и в смертном поле и бездны мрачной на краю она играет поневоле пустую песенку свою 1981 Обманывая всех, переживая, любовники встречаются тайком в провинции, где красные трамваи, аэропорт, пропахший табаком, автобус в золотое захолустье, речное устье, стылая вода. Боль обоймет, процарствует, отпустит - боль есть любовь, особенно когда, как жизнь, три дня проходит, и четыре, уже часы считаешь, а не дни. Он говорит: "Одни мы в этом мире". Она ему: "Действительно одни". Все замерло - гранитной гальки шелест, падение вороньего пера, зачем я здесь, на что еще надеюсь? "Пора домой, любимая". - "Пора", Закрыв глаза и окна затворяя, он скажет "Ветер". И ему в ответ она кивнет. "Мы изгнаны из рая". Она вздохнет и тихо молвит "Нет" Снежный платочек да шарф голубой, как же давно мы не спали с тобой, грусть не топили в казенном вине, пальцев смеясь не сплетали во сне. Крутится вертится шарф или шар, как же давно я летал и дышал, черное небо, морозный металл, то ли состарился то ли устал. Макулатура и металлолом, тополь обкорнанный, дом за углом, порох бездымный, бездомный ли снег, где эта улица, где этот век? Лечь заполночь, ворочаться в постели, гадательную книгу отворя, и на словах «как мы осиротели» проснуться на исходе января, где волны молодые торопливы, и враг врагу не подаёт руки,— в краю, где перезрелые оливы как нефть, черны, как истина, горьки. Вой, муза – мир расщеплен и раздвоен, где стол был яств – не стоит свечи жечь, что свет, что тьма – осклабившийся воин танталовый затачивает меч, взгляд в сторону, соперники, молчите – льстить не резон, ни роз ему, ни лент. Как постарел ты, сумрачный учитель словесности, пожизненный регент послевоенной – каменной и ветхой – империи, в отеческих гробах знай ищущей двугривенный заветный – до трёх рублей на водку и табак, как резок свет созвездий зимних, вещих, не ведающих страха и стыда, когда работу начинает резчик по воздуху замёрзшему, когда отбредив будущим и прошлым раем, освобождаем мы земной объём, и простыню льняную осязаем и незаметно жить перестаём ………………………………… Весь путь ещё уложится в единый миг – сказанное сбудется, но не жди воздаянья. Неисповедимы пути его – и ангел, в полусне парящий, будто снег, над перстью дольней (и он устал), не улыбнётся нам, лишь проведёт младенческой ладонью по опустелым утренним устам Старое (1983) ### Время действия - осень. Москва. Незапамятная синева Так и плещется, льется, бледнеет. Место действия - родина, где Жизнь кругами бежит по воде И приплыть никуда не умеет. Содержание действия - ты. Покупаешь в киоске цветы, Хризантемы, а может быть, астры - Я не вижу, мне трудно дышать. И погода, России под стать, Холодна, холодна и прекрасна. Ждать троллейбуса, злиться, спешить - Словом, быть, сокрушаться, любить - Все, что нужно для драмы, в которой Слезы катятся градом с лица, Словно в горестном фильме конца Нашей юности, сладкого вздора О свободе. Арбатские львы, Дымный запах опавшей листвы, Стертой лестницы камень подвальный И цветы на кухонном столе - Наша жизнь в ненадежном тепле Хороша, хороша и печальна. Если можешь - не надо тоски. Оборви на цветах лепестки, наклонись к этой тверди поближе. Там, вдогонку ночному лучу, Никогда - я тебе прошепчу, - Никогда я тебя не увижу. снежный платочек да шарф голубой как же давно мы не спали с тобой грусть не топили в казенном вине пальцев смеясь не сплетали во сне крутится вертится шарф или шар как же давно я летал и дышал черное небо морозный металл то ли состарился то ли устал макулатура и металлолом тополь обкорнанный дом за углом порох бездымный бездомный ли снег где эта улица где этот век мне снилось, что ты не умер, а отчалил в несусветную глушь галлию, месопотамию, или в еще немодный тибет, где знай пляшут вокруг костров толпы заблудших душ но отсутствуют канализация и интернет наш хронотоп (как и все иные) оказался в сущности лохотрон исподтишка взяли нас в гребаный оборот тонкогубый ирод взошел осклабясь на росский трон и сорокинской нормой откармливает народ а у тебя теперь в корешах царь давыд тоже пройдоха но часто шепчет «налей!» ты с ним поёшь должно быть имея ангельский вид позабыв древесную шерсть и строительных журавлей ................................"Вечерний, сизокрылый, благословенный свет…" .........................................................................................А.Тарковский ах арсений свет осенний голубиной почты взмах ой вы сени мои сени мебель новая в домах где закат свинцом окован и за окнами как встарь бродит с вервием пеньковым государев золотарь ухмыляясь не случайно он в гороховом плаще в балаклаве made in China легендарен вообще встречных радует обычных ест крольчатин и свинин не язычник не опричник просто добрый гражданин но когда он за трудами не мешай ему не тронь претворять живое пламя в очистительный огонь было слово стало дело хладным телом на снегу позвонки ломая смело обреченному врагу Был мир мой страшен и прекрасен. Как достоевский идиот, я сочинял немало басен, романсов, песенок и од, жрал граппу, в шубе из барана на резвых девушек глядел - но стал похожим на варана и очутился не у дел. Се, ныне, удрученный горем, сиречь молчанием, ей-ей, практически уже покорен невзрачной участи своей. Не бухгалтерия минкульта, где клерки в очередь стоят, поэзия есть катапульта, предзимний морок, ясный яд, а может быть, еще хитрее. Ах, как в контексте данном жаль что так стремительно старею, как механический рояль! Играют трубы. Стынет ужин. Герасим кушает Муму. Он никому уже не нужен и не обязан никому. Говори – словно боль заговаривай, бормочи без оглядки, терпи. Индевеет закатное зарево и юродивый спит на цепи. Было солоно, ветрено, молодо. За рекою казённый завод крепким запахом хмеля и солода красноглазую мглу обдаёт до сих пор – но ячмень перемелется, хмель увянет, послушай меня. Спит святой человек, не шевелится, несуразные страсти бубня. Скоро, скоро лучинка отщепится от подрубленного ствола – дунет скороговоркой, нелепицей в занавешенные зеркала, холодеющий ночью анисовой, догорающий сорной травой – всё равно говори, переписывай розоватый узор звуковой. _____________________________ Прошло, померкло, отгорело, нет ни позора, ни вины. Все, подлежавшие расстрелу, убиты и погребены. И только ветер, сдвинув брови, стучит в квартиры до утра, где спят лакейских предисловий испытанные мастера. А мне-то, грешному, все яма мерещится в гнилой тайге, где тлеют кости Мандельштама с фанерной биркой на ноге. 1974 г. какие там к ляду надежда и вера какие стишки допоздна когда хладнокровно нагрянет холера а вслед ей завоет война кувалда господняя все безотказней прощальную стопку борщом запьем ни единый двурогий от казней египетских не защищен и ты растерялся и я спотыкаюсь привет смертоносный ликбез печалится лис и скитается аист негостеприимных небес еще по старинке мы квасим и солим латунный клинический свет но меж си-диезом и ля-бемолем оглохшему разницы нет я разучился складывать слова а было просто словно дважды два зияла и светилась ноосфера пока я пил и пел на языках и ноты перекатывались как те камешки во рту у демосфена немногие читатели меня давно и вы отвыкли от огня страстей июльский дождь дорога к дому где вымыт пол и не скрипит кровать не так сложна наука выживать как кажется заложнику седому теперь я обыватель рядовой с опухшей рожей лысой головой прожорлив что известный робин-бобин растерян легкомыслен скуповат и вроде бы ни в чем не виноват лишь к подлости и рабству неспособен «Чтобы майский сиреневый вечер сиреною не завыл, чтобы не видеть на детских пилотках литеру зет, надо бежать, следует скрыться в глубокий тыл, вырубить радиоточку, не приобретать газет. Соотечественники, зуб вам даю, что зря штудируете вы передовицы «Православной зари» и «Народного наблюдателя», зря заводите «Жизнь за царя» на патефоне покойного прадеда». Говори, простодушная муза, не верящая утюгам и паяльникам, поначалу ветхий, а там и новый завет в полутьме перечитывающая по слогам. Если в жизни и есть тайный смысл, то в смерти обычно нет Так и ваш покорный, в юности бывший куда умней, не жаловавший трофейного сала, ворованных пляжей не уважавший, рано смекнул, что пора смотаться в царство теней и ему подфартило. Очнулся в дивной стране. Схоронил любимого друга в Бат-Яме, граде русалок. Узнал, что такое плуг и соха. Слышал в кубинском квартале близ Майами хриплый утренний крик бойцового петуха. простоволосая пророчица кричит юродствуя «ату» ей тоже вечной жизни хочется а не ухода в темноту валяй красавица выхватывай врага что карпа крокодил избыток славы геростратовой ночным витиям не вредил ни в древности когда искусствами и златом тешилась война ни в нынешние захолустные плутониевые времена оправданный за недостатком улик свинца или соли апрель обнимающий солнечный блик выходит на волю ныряет подтянут и рыжебород с неправдою в ссоре в разверстую пропасть тюремных ворот как в черное море счастливец мой редкий не плачь не болей могли б и повесить а так полагается восемь рублей а может, и десять блажен пострадавший за честь без вины которому в миске вернули работу рубаху штаны и место прописки Давно уже не бог, не царь и не герой, От судорог в ногах я пробуждаюсь рано И открываю день нехитрою игрой, Гоняя шарики цветные по экрану. Купель иных забот, вселенная простых страстей! Кто мается в окопах, кто – в оковах, а я, блаженствуя, скукожился, притих, вдыхая сладкий дым веселий подростковых. Теперь мои друзья – русалка, леший, гном, Да стопка крепкого. Машинку закрываю И отправляюсь спать, покуда за окном, Смеясь, маячит ночь молочно-восковая. там рдел боярышник и было небо мглисто не вышел ростом и портфель потерт и шел цветной французский монте-кристо в кинотеатре спорт две серии пойдем и я смеясь еще бы троллейбус парк река сестру берем? берем! граненые кирпичные трущобы за новодевичьим монастырем дождь моросил во время перерыва (был перерыв, такие времена, что зрителям хотелось кружку пива, а может быть, стакан вина, не помню), облако похожее на плаху, стрельцы мои стрельцы услышь и позови а я еще не знал ни мятежа ни страха ни смерти ни любви в фойе колонны очередь в буфете в монастыре колокола звонят курящие отцы приобретают детям шипящий лимонад, а дети радостны а дети не капризны и верят что за монастырскою стеной льют облака сутулый свет отчизны на город крепостной еще с ухмылкою их спросит жизнь: легко вам? и превратится в прах, а взглянешь из окна - застиранным бельем на вервии пеньковом полощется она наверное, и впрямь умрем без оговорок снег выпадет и санки заскользят и все равно уже, любимые, что сорок, что двести лет назад Просторный заказник, старинный недуг, лихая ольха да березка кривая. По первой пороше спешит бурундук, укрыться в родимой норе уповая. По раннему снегу, нехитрый Tерсит, уже не грызун, но еще и не хоббит. Огромная осень над лесом висит, То ловит зверьков, то изменников гробит. Защитная твердь, не мозоль мне глаза: работа закончена без волокиты, гармония спит, умерла стрекоза, гниют мухоморы, морозом побиты. Куда же свернет твой растерянный взгляд, усохшего места и времени гений? Закисла ли брага? Легко ли скулят ночные щенки нежилых помещений? Для счастья предвечный избрал эту землю сухую как солнечный жмых где тихо зверьки одинокие дремлют в избушках своих лубяных Исходят озера прерывистым паром проливы текут за бугром харон бородатый хохочет недаром щербатый оставив паром Сдружившись спросонок с подвыпившим лешим припомни что если зима напрасно мы репу безмозглую чешем и медленно сходим с ума Недаром в ночные часы ледяные под месяца свет голубой по городу бродят душевнобольные беседуя сами с собой не поминайте бога всуе чем больше дров тем дальше в лес художник мудрствует рисуя сухую музыку небес где туча царствует и стынет где схватка ангела с козлом посереди мирской пустыни морским завязана узлом кого он ждет чего он хочет и удручен и нарочит но если капля камень точит то и звезда кровоточит Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной пилит кроткий индивид к гастроному у больницы, где младая продавщица потной мелочью гремит. в проволочной пентаграмме двор с беседкой, с тополями, три семёрки из горла, ломтик плавленого сыра, полотно войны и мира, просияла и прошла... Глубока земли утроба. Что толпиться возле гроба, на подушках ордена. Продвигается к закату век, охотится на брата брат, настали времена криводушны, вороваты, – и проходят отчего-то, чья же, господи, вина? Как сказал цветков когда-то, нет двуногому работы, только смерть или война. Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный, облик родины всерьёз! Не узнала, не забыла, билась в судороге, любила, выгоняла на мороз - ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради! Налегке так налегке, только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой, с детской скрипочкой в руке… Тьма сырая смотрит нагло. Так куда ж нам плыть? Куда глаза глядят, туда, где луч ртутный воздуха не чает, тонким снегом отвечает, где кривой скрипичный ключ звякнет в скважине замочной, чтобы музыкой заочной… брось. Меж ночью и цепной жизнью, что светлеет, силясь выжить, прочен и извилист шов проходит черепной. Бахыт Кенжеев Мне снилось, что ты не умер Стихи Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2024 * * * мне снилось, что ты не умер, а отчалил в несусветную глушь галлию, месопотамию, или в ещё немодный тибет, где знай пляшут вокруг костров толпы заблудших душ но отсутствуют канализация и интернет наш хронотоп (как и все иные) оказался в сущности лохотрон исподтишка взяли нас в грёбаный оборот вряд ли тут встанет в рифму «имперский трон» и не сорокинской нормой питается здесь народ а у тебя теперь в корешах царь давид тоже пройдоха но часто шепчет «налей!» ты с ним поёшь должно быть имея ангельский вид позабыв древесную шерсть и строительных журавлей * * * господу всё равно черногорец ты или хорват для того он и создавал нас ещё не сойдя с креста воздвигать колизей херсонес ангкор ват и другие пленительные места святотатствовали кряхтели замешивая бетон разжигали чтобы согреться костры в ночи издавали воспетый бардом бурлацкий стон на горбу таская бесплодные кирпичи никому мы не снимся больше и никому не лжём оставляйте гавань сосновые корабли пили жидкое пиво любили детей и жён но подобно Марине Ц. исчезли с лица земли и когда ты во сне хрипя пробужденья ждёшь не молись чтобы снова стало весело и светло потому что жизнь это моль октябрь обложной дождь а ферапонтово северное село * * * Всяк, кто близко со мной знаком, за глаза давно говорит, что недобрым стал старичком жизнерадостный ферт бахыт. Был и я золотой пострел, по ночам в барабан стучал. Каюсь, милые, постарел и порядочно одичал. Потому ли, что жизнь долга, под конец охренел, охрип. Разучился прощать врага, слушать шелест осенних лип и нести стихотворный вздор, подпевая горлице наугад. Неспроста от горючих гор надвигается мор и глад. Неужель наше дело швах? Голосить уже ни к чему. Лишь под пеплом помпейский Вакх выцветает в пустом дому. * * * какие там к ляду надежда и вера какие стишки допоздна, когда хладнокровно нагрянет холера а вслед ей завоет война кувалда господняя всё безотказней прощальную стопку борщом запьём ни единый двурогий от казней египетских не защищён и ты растерялся и я спотыкаюсь привет смертоносный ликбез печалится лис и скитается аист негостеприимных небес ещё по старинке мы квасим и солим латунный клинический свет но меж си-диезом и ля-бемолем оглохшему разницы нет * * * весенние дни становились длинней а хрупкие ночи — бесценней мы жили среди говорящих теней поющих зверей и растений смородина зрела и друг баклажан блистая боками на грядке лежал белел в отдалении парус тугой как словоохотливый демон и даже цветков мизантроп и изгой считал эту юность эдемом куда она делась зачем унеслась блаженная словно советская власть спи время моё незлопамятный лёд прививка от вечного горя билет прикуплю на ковёр-самолёт нацелюсь на Мёртвое море где вобла укутана в вязкий тузлук не ведает встреч и не чает разлук не там ли безглазая речь солона когда сплетена из вискозы и льна слезинки чужого ребёнка стирается рвётся где тонко и вдруг понимаешь всесилен аллах но вряд ли он смыслит в подобных делах * * * шум ночного дождя отлетая паром от губ мгновенно слабеет не докричишься на данную тему оттого и подавлен вступивший в клуб бьющихся головой об стену точно ребятки точно именно что горох о ту самую стенку возле которой щёки белее мела где типа любви и правды лермонтовский пророк провозглашал а публика не жалела и не желала кидалась булыжниками смеясь у неё свой интерес свои заморочки дорожающие окорочка на улицах вешняя грязь стильное платье на выпускной для дочки * * * простоволосая пророчица кричит юродствуя «ату» ей тоже вечной жизни хочется а не ухода в темноту валяй красавица выхватывай врага что карпа крокодил избыток славы геростратовой ночным витиям не вредил ни в древности когда искусствами и златом тешилась война ни в нынешние захолустные плутониевые времена * * * когда мы от старости кoсим под лай бегемотов борзых грядёт пресноводная осень всяк сущий в ней плачет язык среди патриотов ли пьяниц готовых врага истреблять один голосит самозванец мечтатель и сеятель blyad’ один словно в поле не воин не любит ни баб ни дивчат язык его влажный раздвоен безумные зубы стучат что ж всё это проще простого взъерошен херсонский енот и тянутся молча к ростову цепочки некошеных нот * * * Для счастья предвечный избрал эту землю сухую как солнечный жмых где тихо зверьки простодушные дремлют в избушках своих лубяных Исходят озёра прерывистым паром проливы текут за бугром харон бородатый хохочет недаром щербатый оставив паром Сдружившись спросонок с подвыпившим лешим припомни что если зима напрасно мы репу безмозглую чешем и медленно сходим с ума Недаром в ночные часы ледяные под месяца свет голубой по городу бродят душевнобольные беседуя сами с собой * * * Dolce far niente!* Я к тебе готов. Столько во френд-ленте птичек и котов, Столько воя Вия (жизнь почти прошла), И младенцев, и элитного бухла! А на дальнем Крите тишь да благодать. Дети! Погодите мыслить и страдать. Дикие ли розы, пыльная лоза, золотые козы, чёрные глаза — чувствуя неладное трезвый военком бродит ариадною с шерстяным клубком Dolce far niente — ит. (дольче фар ньенте), сладостное безделье. * * * Когда твой друг хворает сильно и угождает в лазарет ему приносят апельсины и много прочих вкусных ед в углу маячит stabat mater а гость знай в тумбочку кладёт колбаску скумбрию в томате инжир малиновый компот чтобы покушав мандарина друг исцелился и опять как бы младая балерина мазурку начал танцевать жаль всё не так в подлунном свете где слишком много орк и урк имея мужество в предмете трудится старенький хирург усердно колет рубит режет болезни нанося урон бой барабанный крики скрежет и смерть и ад со всех сторон но безнадёжна cosa nostra и неприступен сей редут медсёстры наши сабли востры домой печальные бредут не верьте медицине честной увы бессильна и она где стол был яств там ящик тесный и стопка бледного вина мораль сей басни неприятна прощай беспечный братский пир maman роди меня обратно как умолял ещё шекспир зачем сынку скучать во гробе как прадеды и праотцы блаженны мертвые в утробе и непитавшие сосцы * * * …Простодушная муза, не верящая утюгам и паяльникам, поначалу ветхий, а там и новый завет в полутьме перечитывающая по слогам! Если в жизни и есть тайный смысл, то в смерти обычно нет. Так и ваш покорный, в юности бывший куда умней, не жаловавший трофейного сала, ворованных пляжей не уважавший, рано смекнул, что пора смотаться в царство теней, и ему подфартило. Обжился в дивной стране. Схоронил любимого друга в Бат-Яме, граде русалок. Узнал, что такое плуг и соха. Слышал в кубинском квартале близ Майами хриплый утренний крик бойцового петуха. * * * мир накрылся медным тазом рухнул нахер да чудный свет что был предсказан дамы господа никого уже не лечит тьма алмазных звёзд тыщи поминальных свечек на казённый кошт взвоем о святом граале станем hande hoch отшумели проиграли ах а может ох плачу auf wiedersehen мой слепой авгур заблудившийся в музее восковых фигур * * * вязкое время немытое вымя лада-калина сармат-посейдон и призывая сплотиться во имя воет упитанный пропагандон хор александрова родина розог зоркая область любви и труда где золотятся колосья берёзок мирно пасутся медвежьи стада что ж поклянёмся священною клятвой очи закрыть и на губы — печать чтоб на господнее «каин где брат твой?» даже под пытками не отвечать * * * Вечерний, сизокрылый, благословенный свет… А. Тарковский ах арсений свет осенний голубиной почты взмах ой вы сени мои сени мебель новая в домах где закат свинцом окован и за окнами как встарь бродит с вервием пеньковым государев золотарь ухмыляясь не случайно он в гороховом плаще в балаклаве made in China легендарен вообще встречных радует обычных ест крольчатин и свинин не язычник не опричник просто добрый гражданин но когда он за трудами не мешай ему не тронь претворять живое пламя в очистительный огонь было слово стало дело хладным телом на снегу позвонки ломая смело обречённому врагу * * * собеседницы мои собутыльницы пожилые подруги мои по ночной безработице я об огненных отдалённых шарах которые древесные мудрецы полагали высшими видами жизни чего не придумаешь ради прокорма но мы-то умней нам энгельс давно насвистел что жизнь всего лишь литейная форма существованья белковых тел * * * Я многих был прелестниц зайкой Служенья музам был пример А стал простой домохозяйкой И вообще пенсионер С утра заместо стопки водки И малосольны огурцы Читаю биржевые сводки Как Заболоцкого «Столбцы». Потом, чтоб сердце не промокло От стариковских тщетных слез, Ложу в отваренную свёклу Четыре ложки майонез. Да и чеснок (к чему лукавить!), Словно Юлаев Салават, Кладу, чтоб правильно заправить Свой восхитительный салат. К чему высокое искусство, Когда отечество пыхтит? Но харч не должен быть невкусно. Пиит такого не хотит! * * * Был мир мой страшен и прекрасен. Как достоевский идиот, я сочинял немало басен, романсов, песенок и од, жрал граппу, в шубе из барана на резвых девушек глядел — но стал похожим на варана и очутился не у дел. Се, ныне, удручённый горем, сиречь молчанием, ей-ей, практически уже покорен невзрачной участи своей. Не бухгалтерия минкульта, где клерки в очередь стоят, поэзия есть катапульта, предзимний морок, ясный яд, а может быть, ещё хитрее. Ах, как в контексте данном жаль что так стремительно старею, как механический рояль! Играют трубы. Стынет ужин. Герасим кушает Муму. Он никому уже не нужен и не обязан никому. * * * Мне врач велел гулять. И я ответил: «Есть!» Смотрю, как некий новый Диоген в шотландской ярко-клетчатой рубахе пристроившись у неповинной лавки на ветхом одеяле, изучает Newsweek трёхлетней давности, порою бросая беглый исподлобный взгляд на проволочную тележку из универсама со своим законным имуществом — увесистым пакетом полугнилых томатов, бессловесным печальным кабачком, фонариком ручным без батарейки, библией мормонской на редком языке — венгерском, верно — и доброй дюжиной перегоревших лампад? Нет, лампочек. Ютится, не спеша, апрельский день, и в сквериках окрестных горят нарциссы, первые солдаты глухой весны. Good-bye, шепчу, прощай. Ещё старею я, ещё воскреснуть силюсь, но дом мой опустел, и руки опустились. * * * я разучился складывать слова а было просто словно дважды два зияла и светилась ноосфера пока я пил и пел на языках и ноты перекатывались как те камешки во рту у демосфена немногие читатели меня давно и вы отвыкли от огня страстей июльский дождь дорога к дому где вымыт пол и не скрипит кровать не так сложна наука выживать как кажется заложнику седому теперь я обыватель рядовой с опухшей рожей лысой головой прожорлив что известный робин-бобин растерян легкомыслен скуповат и вроде бы ни в чём не виноват лишь к подлости и рабству неспособен * * * если мир земной развалится через пару скажем лет бедным палица останется а богатым арбалет устаканится околица и онегин молвит нет-с у горячих вьётся конница а у дохлых кладенец с боевой венчаясь славою выйдет трон баатыр созерцать поля кровавые созывать на смертный пир реквизированной мебели не желая воровать будет Троцкого и Бебеля для буржуек раздавать добрый день антиутопия валаамова осла не взрастёт цветочков опия на могилках без числа да оглох не слышу эха я но не жалуюсь друзья потому как трогать nehua если родина моя * * * оправданный за недостатком улик свинца или соли апрель обнимающий солнечный блик выходит на волю ныряет подтянут и рыжебород с неправдою в ссоре в развёрстую пропасть тюремных ворот как в чёрное море счастливец мой редкий не плачь не болей могли б и повесить а так полагается восемь рублей а может, и десять блажен пострадавший за честь без вины которому в миске вернули работу рубаху штаны и место прописки * * * Давно уже не бог, не царь и не герой, От судорог в ногах я пробуждаюсь рано И открываю день нехитрою игрой, Гоняя шарики цветные по экрану. Купель иных забот, вселенная простых страстей! Кто мается в окопах, кто — в оковах, а я, блаженствуя, скукожился, притих, вдыхая сладкий дым веселий подростковых. Теперь мои друзья — русалка, леший, гном, Да стопка крепкого. Машинку закрываю И погружаюсь в сон, покуда за окном, Смеясь, маячит ночь молочно-восковая. * * * И слышу я: беда невелика Не сетуй, друг, не злись на участь эту, лишь на манер полынного ростка тянись к неведомому свету, по-настоящему тянись, не умирай, (проулки, клети, коридоры) и что-нибудь из Моцарта сыграй на долгом ящике Пандоры. * * * не поминайте бога всуе чем больше дров тем дальше в лес художник мудрствует рисуя сухую музыку небес где туча царствует и стынет где схватка ангела с козлом посереди мирской пустыни морским завязана узлом зачем он ждёт чего он хочет и удручён и нарочит но если капля камень точит то и звезда кровоточит * * * любое время отгремит оставив косточки кадавров оно ведь тоже динамит достойный нобелевских лавров любая тварь в конце концов от Троцкого до дяди Вани то проклянёт своих отцов то прекратит существованье в день быстроглазых именин когда пошла такая пьянка пируй предсмертный гражданин и пышнотелая гражданка пускай потомки спрятав страх и похмелившись на дорогу о хлебе молят и дождях несуществующего Бога Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год, Когда художник босоногий большой дорогою бредет. Он утомлен, он просит чуда - ну хочешь я тебе спою, Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою. Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел, там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел, а ныне - ветер носит мусор по обнаженным городам, где таракан шевелит усом, - верни, я все тебе отдам. Еще в обидном безразличьи слепая снежная крупа неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа, еще рождественскою ночью спешит мудрец на звездный луч – верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь. Неслышно гаснет день короткий, силен ямщицкою тоской. Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам бредет, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам. Я всё тебе отдам, я камнем брошусь в воду — но кто меня тогда отпустит на свободу, умоет ноги мне, назначит смерти срок, над рюмкою моей развинтит перстенёк? Мелькает стрекоза в полете бестолковом, колеблется душа меж синим и лиловым, сырую гладь реки и ветреный залив в глазах фасеточных стократно повторив. О чем ты говоришь? Ей ничего не надо, ни тяжести земной, ни облачной отрады, пусть не умеет жить и не умеет петь — одна утеха ей — лететь, лететь, лететь, пока над вереском, над кочками болота Господь не оборвет беспечного полета, покуда не ушли в болотный жирный ил соцветья наших глаз, обрывки наших крыл... -- 1978 Не горюй. Горевать не нужно. Жили-были, не пропадём. Всё уладится, потому что на рассвете в скрипучий дом осторожничая, без крика, веронала и воронья, вступит муза моя – музыка городского небытия. Мы неважно внимали Богу – но любому на склоне лет открывается понемногу стародавний её секрет. Сколько выпало ей, простушке, невостребованных наград. Мутный чай остывает в кружке с синей надписью "Ленинград". И покуда зиме в угоду за простуженным слоем слой голословная непогода расстилается над землёй, город, вытертый серой тряпкой, беспокоен и нелюбим – покрывай его, ангел зябкий, чёрным цветом ли, голубым, – но пройдись штукатурной кистью по сырым его небесам, прошлогодним истлевшим листьям, изменившимся адресам, чтобы жизнь началась сначала, чтобы утром из рукава грузной чайкою вылетала незабвенная синева. Было: медом и сахаром колотым – чаепитием в русском дому, – тонким золотом, жаром и холодом наше время дышало во тьму, но над картой неведомой местности неизвестная плещет волна – то ли Санкт-Петербург и окрестности, то ли гамма в созвездии сна – и окошки пустые распахнуты в белокаменный вишневый сад, где игрок в кипарисные шахматы на последний играет разряд. Пусть фонарь человека ученого обнажил на разломе эпох, что от белого неба до черного только шаг, только взгляд, только вздох – пусть над явной космической ямою, где планета без боли плывет, золотою покрыт амальгамою крутокупольной истины свод – пусть престол, даже ангелов очередь – но учителя умного нет объяснить это сыну и дочери, только свет, улетающий свет. Вот и всё. Перебитые голени не срастутся. Из облачных мест сыплет родина пригоршни соли на раны мертвые, гору и крест, на недвижную тень настоящего – костяного пространства оскал, – отражения наши дробящего в бесконечной цепочке зеркал. Утро близится. Уголья залиты. Поминальные свечи горят. На каком ледяном карнавале ты, брат мой давний, бестрепетный брат? Два стихотворения, посвящённых поэтессе Светлане Кековой. * * * Век безлюдный, ржавый, пьяный, с сердцем, стиснутым внутри. Подари мне куб стеклянный, шар свинцовый подари — недотрога, бедолага, знать, судьба всегда права, и сладка ладоням тяга молодого вещества. Только страшно, что предметы исчезают в синий час, только жаль, что волны света не укачивают нас… От Гомера до Абая, от пчелы до мотылька, словно чашка голубая жизнь горючая хрупка, и за снежным разговором рвутся в дальние края чёрный голубь, белый ворон, светлый пепел бытия… * * * Для чего радел и о ком скорбел угловатый город – кирпичен, бел, чёрен, будто эскиз кубиста? Если лет на двадцать присниться вспять – там такие звёзды взойдут опять над моей страной, среди тьмы и свиста. Там безглазый месяц в ночи течёт, и летучим строчкам потерян счёт, и полна друзьями моя квартира. Льётся спирт рекой, жаль, закуски нет, и красавец пригов во цвете лет произносит опус в защиту мира. Если явь одна, то родную речь не продать, не выпить, не сбросить с плеч – и корысти нет от пути земного, потому что время бежит в одном направлении, потому что дом развалившийся не отстроить снова. На прощанье крикнуть: я есть, я был. Я ещё успею. Я вас любил. Обернуться, сумерки выбирая, – где сердечник бродский, угрюмства друг, выпускал треску из холодных рук в океан морской без конца и края. И пускай прошёл и монгол, и скиф духоту безмерных глубин морских – есть на свете бездны ещё бездонней, но для Бога времени нет, и вновь будто зверь бездомный дрожит любовь, будто шар земной меж Его ладоней. Смотри сгущается зима Неслышно вьется серый снег Лежит холодная тесьма По берегам покорных рек И Гоголь скрюченный в углу Нагар снимает со свечи И спички ищет на полу В неверной ветреной ночи Потом суставами скрипя Садится в кресло и опять Не то чтобы казнит себя Но начинает смерти ждать А месяц что огромный шар Влетает в низкое окно Чернеет ветками бульвар И даже Господу темно Вслепую по ночным камням Он входит в свой последний сад Метели не бывает там Цветет полынь и виноград Усталый дремлет ученик И Гоголь дремлет за столом Горит камин сидит старик В халате старом голубом А где же где же место мне Не за столом и не в саду Один в метельной тишине Бульваром сгорбленным иду А вот и белая доска На старом доме у ворот Носатый профиль старика Высокий лоб угрюмый рот Прощай любимая метель Арбат в начале ноября Автомобиль ушел в тоннель Напрасно фарами горя В конце тоннеля нежный свет В кармане детский леденец И даже если смерти нет Она приходит наконец. Во времени, как говорится, оном, не в павловопосадском ли платке та барышня — с обгрызенным батоном и веточкой мимозы? Налегке стартуем, а потом земным жилищем томимся, рвёмся к свету, бла-бла-бла, и в темноте любительские ищем дагеротипы в ящике стола. ФЭД-2. Затвор. Щелчок. Под диафрагмой вдруг холодок. О чём же я забыл? Да обо всём. Не обижайся, враг мой, прошедшее — я так тебя любил. Ты, чёрно-белое, как бедный сон, как беглый военнопленный времени — адьё. Проворная весна растопит снег мой. и усмехнётся. Что там у неё — буханка чёрного, лиловые отметки, недетский город, счастьем знаменит простуженным, где переулок ветхий кривоколенной чашечкой звенит? Пока я жив, твержу, пока я жив, мне все равно – фонарь, луна, свеча ли, когда прозрачный, призрачный прилив двояковыпуклой печали, озвученный цикадой – нет, сверчком - поёт, что беден и свободен день, выращенный на песке морском, и, словно та смоковница, бесплоден. Блажен дождавшийся прозрения к утру, и увидавший, как неторопливо подходят к берегу – гостями на пиру – холмы и рыжие обрывы, пусть затянулся пир, пусть мир ему немил, и форум пуст, где кружится ворона, где возбужденных граждан заменил слепой охранник, друг Харона. И жизнь моя – оптический обман – сквозь дымку раннего пространства уже теряется, как римский ветеран в лавандовых полях Прованса 2004 Ничего, кроме памяти, кроме озаренной дороги назад, где в растерзанном фотоальбоме пожелтевшие снимки лежат, где нахмурился выпивший лишку беззаконному росчерку звезд, и простак нажимает на вспышку, продлевая напыщенный тост, - мы ли это смеялись друг другу, пели, пили, давали зарок? Дай огня. Почитаем но кругу. Передай мне картошку, Санек. Если времени больше не будет, если в небе архангела нет - кто же нас. неурочных, осудит, жизнь отнимет и выключит свет? Дали слово - и, мнится, сдержали. Жаль, что с каждой минутой трудней разбирать золотые скрижали давних, нежных, отчаянных дней. Так давайте, любимые, пейте, подливайте друзьям и себе, пусть разлука играет на флейте, а любовь на военной трубе. Ах, как молодость ластится, вьется! Хорошо ли пируется вам - рудознатцам, и землепроходцам, и серебряных дел мастерам? К СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ Не тронь писателей, паскуда – Они тебе не по уму. Писатель, он привержен чуду, А не советскому дерьму. Писатель, добрый или злобный, На свой имеет право взгляд. Его глаза богоподобны – Они в грядущее глядят. А у тебя тупые зенки, И все, что ты умеешь, блядь, Сажать, ссылать да ставить к стенке, Да за границу высылать. Я жил в одной стране... С. Гандлевский 1 Неужели хвалиться нечем? Нитка, пяльцы, канва, игла. В ненаглядной Европе вечер, а в России и вовсе мгла. В двух шагах разыгралось море. И стакан на столе вверх дном, будто лодочки на просторе сером, северном, ледяном. Сколько бедного, злого неба молча смотрит в твое окно, столько ненависти и гнева в море зябком погребено, и священник, крестясь, зевает. И смотрителя маяка после рюмки одолевает рыбой пахнущая тоска. И волна выдыхает "не-ет" перед тем, как уйти в туман, где ярится и цепенеет остывающий океан. 2 По кому колокольчик плачет? Кто - беспечный, с цветком в руке затевал карнавал незрячий в темнокаменном городке? Пусть роняет ошметки дыма ясный месяц, летящий вниз, награждая Иеронима, возрождая его эскиз. Барабанные перепонки... хриплый голос, недобрый глаз... Дьяволице и дьяволенку хорошо в этот поздний час. Но звезда за звездой погасла. Все слепые ушли домой, потянуло прогорклым маслом, одиночеством и тюрьмой - просыпайся на всякий случай, недовольный и неживой, вдруг остался цветок пахучий на истоптанной мостовой. 3 Заоконный ли свет заочный или снег оловянных туч в человеческий град непрочный добавляет непрочный луч. И опять, замерев в испуге, пришепетывая во сне, сочиняющий книгу вьюги повернется лицом к стене. Был он другом воды и праха, был он гостем, а стал врагом. Отнимался язык от страха в тесном теле недорогом. Смелость, истина, горечь, зрелость. Триумфальная ночь черна. Кровь безрукая перегрелась, притираясь к изгибам сна, переулкам, трубам, подвалам, осторожным каналам, где пленка нефти живым металлом растекается по воде. 4 Всякий возраст чему-то учит, разворачиваясь впотьмах детской астмой, лиловой тучей, чудным заревом в небесах, и тогда набирает скорость жизнь, оставшаяся в долгу, превращая смолистый хворост в серый пепел на берегу безвоздушного океана, - солью к соли, уста в уста, Побережья ледком сковало, чтоб украдкой сошла с холста тень длиной не в одно столетье - и, сжимая в руках печать, дожидалась тебя до третьей стражи, требовала молчать - и ловила, и целовала, и протягивала весло - но усталому солевару не забыть свое ремесло. * * * * От райской музыки и адской простоты, от гари заводской, от жизни идиотской к концу апреля вдруг переживаешь ты припадок нежности и гордости сиротской - Бог знает, чем гордясь, Бог знает, что любя - дурное, да свое. Для воронья, для вора, для равноденствия, поймавшего тебя и одолевшего, для говора и взора - дворами бродит тень, оставившая крест, кричит во сне пастух, ворочается конюх, и мать-и-мачеха, отрада здешних мест, еще теплеет в холодеющих ладонях. Ты слышишь: говори. Не спрашивай, о чем. Виолончельным скручена ключом, так речь напряжена, надсажена, изъята из теплого гнезда, из следствий и тревог, что ей уже не рай, а кровный бег, рывок потребен, не заплата и расплата - так калачом булыжным пахнет печь остывшая, и за оградой сада ночь, словно пестрый пес, оставленный стеречь деревьев сумрачных стреноженное стадо... * * * * Льет в Риме дождь, как бы твердящий "верь, ни в яме не исчезнешь ты, ни в шуме родных осин" - но умирает зверь, звезда, волна. И даже Бродский умер. То жнец, то швец, то в дудочку игрец, губа в крови, защитный плащ засален - уже другой, еще живой певец растерянно молчит среди развалин. Не хочет ни смеяться он, ни выть, Латынью пахнет в каменном тумане. Ну что еще осталось? все забыть и все назвать своими именами? Но в этот час безлюден Колизей лишь на стене чернеет в лунном свете посланье от неведомых друзей - "Мы были здесь: Сережа, Алик, Петя." * * * * Возвращаясь с поминок, верней, с похорон, подбираешь к ним рифму (допустим, харон, ахеронт, или крылья вороньи), обернешься и ахнешь: голы тополя. Как кружится над ними сухая земля, как сгущается потусторонний холодок! Передернешь плечами. Вздохнешь. Ах, как режет капусту хозяйственный нож – тонко-тонко. Притихла? Что, грустно? Не беда, мы еще поживем, не умрем, не взойдем, уходя, на ахейский паром, будем моцарта слушать, искусством наслаждаться. Ау, тополя, для чего превращали вы солнечный свет в вещество деревянное? Ветр завывает, и внезапно, что пушкинский поп от щелчка, понимаешь, как здешняя жизнь - коротка, а другой не бывает * * * ...я там был; перед сном, погружаясь в сладкий белоглазый сумрак, чувствовал руку чью-то на своей руке, и душа моя без оглядки уносилась ввысь, на минуту, на две минуты – я там был: но в отличие от Мохаммада или Данта, – ягод другого поля – не запомнил ни парадиза, ни даже ада, только рваный свет, и нелёгкое чувство воли. а потом шестикрылая испарялась сила, умирала речь, запутавшись в гласных кратких, и мерещились вещи вроде холста и мыла, вроде ржи и льна, перегноя, дубовой кадки с дождевой водой. Пахнет розой, грозою. Чудо. Помнишь, как отдалённый гром, надрываясь, глохнет, словно силится выжить? Сказал бы тебе, откуда мы идём, и куда – но боюсь, что язык отсохнет. ****** Киноархив мой, открывшийся в кои-то веки – трещи, не стихай. Я ль не поклонник того целлулоида, ломкого, словно сухарь, Я ли под утро от Внукова к Соколу в бледной, сухой синеве... Я ль не любитель кино одинокого, как повелось на Москве – документального, сладкого, пьяного – но не велит Гераклит старую ленту прокручивать заново – грустно, и сердце болит. Высохла, выцвела плёнка горючая, как и положено ей. Память продрогшая больше не мучает блудных своих сыновей. Меркнут далёкие дворики-скверики, давнюю ласку и мат глушат огромные реки Америки, тёмной водою шумят. И, как считалку, с последним усилием бывший отличник твердит – этот в Австралию, эта – в Бразилию, эта – и вовсе в Аид. Вызубрив с честью азы географии в ночь перелётных хлопот, чем же наставнику мы не потрафили? Или учебник не тот?